Выбрать главу

Эта доверенность и как бы расположение Малюты на разочарованного, тоскующего Субботу не произвели никакого впечатления. Болезненное воображение его представляло ему попеременно то Таню с мечом в груди, шепчущую проклятие, то честного дьяка, один вид которого внушал доверенность и расположение. Наконец, свидание с Глашей и её проклятье — представляясь так живо, и днём и ночью, и в дремоте и при бдении, но в состоянии глубокого забытья о всём окружающем, истомили вконец Субботу, почти лишённого сна. Если слетало успокоение на утомлённые члены страдальца, то во время срочных хлопотливых поручений, сила значения которых не давала ему возможности оставаться наедине с собой и входить в себя, если можно так выразиться.

Взятие Субботы Бельским было именно таким положением в его безысходной муке, когда физические труды и хлопоты пересиливали духовную сторону. Не отказывался уже он ни от какого поручения, по первому зову вставая и идя куда велено, без отговорки и промедления, как послушное орудие воли других, как машина.

Вот спит он в прохладной монастырской сторожке Отрочьей обители, не так давно воротясь с поездки, продолжавшейся дня четыре. Тяжёлое дыхание спящего давало право заключить безошибочно, что его томит страшное сновидение. Под болезненным тяготением сна вздрагивает Суббота, ёжится и крепче прижимается ничком к оголовку. Что же видит он? Воочию представляется ему иерей Герасим, исповедующий и заклинающий о примирении с врагами. Суббота не кается и готов поставить на своём. Исповедник понижает голос, истощив всевозможные доводы, как вдруг голова игумена обращается в Данилу-дьяка и голосом Герасима укоряет нераскаянного: «Не думая прощать, ты дошёл до тиранства надо мной, безвинным!»

   — Сознаюсь! — спросонья кричит Суббота и просыпается от теребленья будившего опричника.

   — Сам зовёт!

   — Иду.

И, шатаясь, не вполне ещё освободившись от впечатления сна, вступил Суббота в келью своего набольшего.

   — Иди с этим вожаком на конец монастыря. Введут тебя к старику и оставят. Ты его, понимаешь? — указал Малюта себе на шею и сделал руками движение, как следует крутить, крепче и разом.

Вышли. Довёл вожак до порога; отворил дверь и отошёл. Суббота шасть вперёд. При свете лампады видит — убогое ложе — и кто-то лежит в дремоте, седенький.

Подойти, сжать шею, как показал Малюта, не было бы большого труда, если бы лежащий вдруг не вскочил — и голосом подлинного, живого Герасима, так часто раздававшимся в ушах Субботы и потому неизгладимого из его слуха, не вскрикнул: «К злодейству приводит немилосердие!»

Суббота не мог выносить этого голоса и, не помня себя, бросился назад и упал без сил. Малюта был недалеко. Рассвирепел было, но, заметив, что чувства оставили его орудие, сам пошёл безотлагательно выполнить свой умысел. Герасим — это был он подлинно — выгнан вон. Келья припёрта. Филипп молящийся найден и удушен.

Выйдя из кельи Филиппа, Малюта счёл нужным раскричаться, созвал монахов и настоятеля. В ужасе, они не думали возражать или перечить страшному давителю, пустившему в ход явную ложь.

   — Эк вы как жарите печи в келье старцевой! Никак, уж уходили его в чаду? Вошёл я к нему, говорю, — не слышит будто. Подошёл, глядь — он не дышит. Государь как узнает — разгневается!

Игумен и старцы только руками развели, поспешив приготовлением к погребению.

Все монастырские молчок о том, что произошло. До потомства дошёл подвиг Малюты через притаившегося где-то Герасима, потом, при других порядках, рассказавшего кончину праведника.

XII

НАЧАЛО КОНЦА

Уходив Филиппа, Малюта исправил свой план, — при готовности отроческого игумена всё показать, что будет велено. Бельский поехал отсюда прямо в Новагород со сговорчивым игуменом, оставив Субботу в монастыре, до исцеленья. Стремянный царский казался поражённым как в столбняке, утратив как бы совсем сознание.

К несчастью для страдальца, ещё раз принявшись пользовать своего бывшего пациента, Герасим воротил ему память и способность мыслить. Правда, и в вылеченном совсем оставалась теперь только тень прежнего, бесстрашного Субботы. Силы, уничтоженные тяжёлым недугом, не скоро собираются. Дума же о совершенном зле, неотвратимо преследующая человека, для которого в мире нет больше приманок, — только вырабатывает одно ничем не заглушаемое стремление: сколько-нибудь умирить совесть. Цена собственной жизни кажется при этом ничтожной, не покрывающей нанесённого другим ущерба, и представление самых мучительных терзаний, придумываемых возбуждённым воображением, кажется безделкой и желательным искуплением прежних падений.