— Борис, найди того, кто это сделал! — взмолился Фёдор.
— Обязательно, — твёрдо сказал Годунов. — А ты, брат Григорий… — он повернулся, и в глазах Григорий прочёл не злорадство, а нечто худшее — холодное, стратегическое удовлетворение. — Тебе, видимо, не след пока при дворе появляться. Пока сия грязь не разъяснится. Для твоего же спокойствия.
Это была не просьба — приказ. Изоляция. Опала, пусть и временная, под благовидным предлогом.
Григорий понял. Это был первый, точный удар. Годунов не стал спорить с ним о политике. Он ударил по эмоциям царя. По его слабому месту. И поставил Григория в положение «проблемы», которую нужно «убрать на время».
— Как прикажешь, боярин, — глухо сказал Григорий, кланяясь.
Он вышел из терема, ощущая спиной взгляд Годунова. Он шёл по Кремлю, и казалось, что все стрельцы, все бояре, все служки смотрят на него с укором и страхом: «Колдун. Навёл порчу на царского голубя».
Григорий вернулся в свою келью в Чудовом монастыре. Было тихо. Солнечный луч падал на простой деревянный крест висевший на стене. Григорий сел на лавку, закрыл лицо руками. Первая кровь была пролита. Не человеческая. Птичья. Но она пахла смертью. Смертью надежд на лёгкую победу.
Он был в ловушке. И противник оказался на порядок сильнее, хитрее и беспощаднее, чем он мог предположить, читая про Годунова в учебниках. Теперь предстояло сделать выбор: отступить и ждать, или найти способ нанести ответный удар. Но какой? Он был всего лишь учитель. А против него — вся машина власти.
В углу кельи на грубом столе лежал Псалтырь. Григорий подошёл, открыл книгу наугад. Пальцы легли на строки: «Избави меня от врагов моих, Боже, и от восстающих на меня защити меня».
Он сомкнул веки. Враги были уже не в книгах. Они здесь. И они играли по своим, жестоким правилам. Правилам, которые он знал, но к которым не был готов.
Глава 8
Неделя в затворе тянулась словно смолистая верёвка, медленно затягиваясь на горле. Келья в Чудовом монастыре из пристанища превратилась в клетку. Воздух в ней стоял спёртый, насыщенный запахом воска, старого дерева и собственных немытых страхов. Григорий пытался молиться, но слова отскакивали от стен сознания, как горох от каменной кладки. Вместо молитв в голове крутился холодный, отточенный взгляд Годунова и детский, испуганный взгляд Фёдора смотревшего на мёртвого голубя.
Изоляция была не полной. Ему приносили еду — скудную, монастырскую: хлеб, квас, луковицу, иногда вяленую рыбу. Но вместе с пищей приносили и слухи. Молчаливый монах-послушник, опускавший миску на табурет у двери, иногда задерживался на мгновение дольше положенного и бормотал в пол:
— Царь-батюшка тоскует, скучает по беседам твоим…
— Боярин Годунов взыскание строгое учинил, двоих стрельцов в застенок заточили, за голубя того…
— На торгу бабы шепчутся, сказывают, лихой глаз на царя навели, а ты, мол, отводы знаешь…
Каждое такое сообщение Григорий ловил, как утопающий соломинку, и тут же его анализировал. Царь скучает — хорошо. Годунов ищет виновных — отлично, значит, делает вид, что ищет. Народная молва приписывает ему колдовство — крайне плохо. В этом суеверном веке обвинение в чародействе было страшнее обвинения в государственной измене.
Он понимал, что Годунов проверяет его на прочность. Ждёт, сломается ли он, совершит ли ошибку. Бежать? Но куда? Выдать себя и попытаться вернуться в своё время? Он уже мысленно прикасался к тому самому камню в стене монастыря, но ничего не происходило. Порталу, если это был он, нужны были, видимо, особые условия. Или же возврата не было вовсе.
На пятый день затвора, когда отчаяние начало подёргиваться плёнкой безумия, в дверь постучали не как обычно — три быстрых удара послушника, а два размеренных, тяжёлых.
— Войдите, — хрипло сказал Григорий.
Дверь скрипнула. На пороге стоял отец Кассиан. В руках он держал не миску, а небольшой деревянный ларец и свёрток пергамента. Его лицо, обычно невозмутимое, выражало усталую озабоченность.
— Мир тебе, брат Григорий, — произнёс он, закрывая за собой дверь.
— И духу твоему, отче, — автоматически ответил Григорий, поднимаясь с лавки.
Кассиан окинул взглядом келью, его цепкий взгляд задержался на смятой постели, на нетронутой вечерней трапезе.
— Вижу, пост и молитву себе вменил в подвиг, — заметил он без одобрения в голосе. — Но уныние, чадо, — грех смертный. Садись.
Он сам опустился на единственную табуретку, поставив ларец на колени. Григорий сел на краешек лавки.