Прошло, показалось, целая вечность. Наконец дверь скрипнула. Вышел не стрелец, а личный дьяк Бориса, человек с бесстрастным, как маска, лицом.
— Государь зовёт тебя, Смотритель.
Григорий вошёл в личные покои Годунова. Царь сидел в кресле у окна, закутанный в бархатный халат. Лицо было серым, усталым, глаза ввалились. В руке он сжимал исповедь Григория. Бумага хрустела.
Комната была погружена в полумрак, лишь одна свеча горела на столе, отбрасывая гигантские, пульсирующие тени на стены.
Борис медленно поднял на него взгляд. В глазах не было гнева. Не было даже удивления. Была лишь бесконечная, копившаяся годами усталость.
— «Из грядущего», — тихо, без интонации, произнёс Годунов. Он не спрашивал. Он констатировал. — «Где история… уже свершилась». Так.
Он откинулся на спинку кресла, и тень скрыла его лицо.
— Всю жизнь, Григорий, я строил. Строил государство из пепла и крови, оставленных Иваном. Строил свою власть, шаг за шагом, от захудалого бояришны до царского трона. Я думал, знаю все причины и следствия. Думал, что всё — воля Божья и моя. А выходит… выходит, что всё уже было? Всё уже прописано в твоих «книгах»? И я… я всего лишь тень, повторяющая заученные слова?
В голосе послышались ноты, от которых у Григория сжалось сердце — не царственного гнева, а человеческого, почти детского отчаяния.
— Скажи мне, пророк из грядущего, — голос Бориса дрогнул, — правда ли, что сын мой… Феденька… что его…
Он не смог договорить. Только сжал ручки кресла так, что костяшки пальцев побелели.
Григорий смотрел на него и видел не грозного самодержца, а отца. Измученного, напуганного, несущего груз, под которым он вот-вот сломается. Тот самый груз, который он, Григорий, так хотел когда-то взвалить на Бориса, видя в нём лишь «злодея истории».
— Правда, — тихо сказал Григорий. Ему не нужно было уточнять. — В той истории, которую я знал… да. Всё было так.
Борис зажмурился, как от физической боли. Прошла долгая минута.
— И Смута? И гибель династии? Всё это было неизбежно?
— В той истории — да.
Годунов медленно открыл глаза. В них уже не было отчаяния. Был холодный, стальной блеск.
— А в этой?
Григорий встретил его взгляд. Впервые за всё время он смотрел на Бориса Фёдоровича Годунова не как враг, не как союзник по необходимости, не как подданный на царя. Он смотрел на него как на человека, стоящего перед тем же выбором, что и он.
— Не знаю, Государь. Я свою роль отыграл. И проиграл. Я пришёл сюда, чтобы изменить историю, а изменился только сам. И не в лучшую сторону. Теперь… теперь твой ход. История — это не книга, Борис Фёдорович. Это — твоё решение в эту самую минуту. Моё знание закончилось. Начинается твоё правление.
Он сделал шаг назад, готовый к тому, что сейчас прозвучит приказ о его аресте. Григорий был к этому готов.
Но Годунов поднялся с кресла. Он был босой. Медленно, тяжело ступая, он подошёл к камину, где тлели угли. Поднял исповедь Григория.
— Знаешь, что я прочёл в твоём письме, учитель? — спросил он, не глядя на Григория. — Я прочёл, наконец, правду. Не полуправду, не намёк, не хитросплетение. А простую, горькую, человеческую правду. Такой правды у меня не было давно. Её боялись говорить. Боялся слушать я.
Годунов разжал пальцы. Лист бумаги упал на угли, сморщился, почернел по краям, и вдруг вспыхнул ярким, коротким пламенем.
— Доклад о казни Степана — я его уже подписал, — сказал Борис, глядя, как горит его собственная судьба, описанная чужим пером. — Но теперь я его перепишу. «Отпустить с миром. Выдать из казны десять рублей». Не потому, что он не виноват. А потому, что милосердие, как ты верно написал, иногда сильнее страха.
Он повернулся к Григорию. В его лице была невероятная, почти нечеловеческая усталость, но и странное просветление.
— Ты хотел сдаться? Ты сдался. Я принял твою капитуляцию. Но беглеца с поля боя я отпускаю. А того, кто признал своё поражение… того я прошу остаться. Остаться не «Смотрителем». Остаться советником. Тем, кто говорит мне горькую правду. Кто видит мои ошибки. Кто помнит цену. Ты больше не пророк, Григорий. Ты — моя совесть. Нужна ли она мне? Не знаю. Страшный это груз. Но, быть может, только он и спасёт нас всех.
Григорий стоял, не в силах вымолвить ни слова. Ком в горле мешал дышать. Он видел, как сгорает его исповедь, а вместе с ней — и его старый, гордый, циничный мир. И на пепле рождалось что-то новое. Ненадёжное, хрупкое, но настоящее.
— Я остаюсь, — прошептал он.
Больше Григорию нечего было сказать.