Среди жестов, которые я научилась приостанавливать, было несколько поспособствовавших развитию моих задатков материнской любви. Скажу о них не как о низменной своей стороне — безнравственной стороне, постыдной грани, — а просто как о действиях, к показательных для моего способа располагать существованием и не забывать о своей женственности.
Должна сказать, что прежде, чем ребенок явился в мир, я не была, насколько себя помню, слишком склонна предаваться одиноким усладам. Подчас мне случалось снимать излишнее нервное напряжение поспешными манипуляциями, погружавшими меня скорее в сон, нежели в блаженство. Но мой интерес никогда не задерживался на аутоэротических практиках — по крайней мере, в собственно сексуальных зонах удовольствия. Странно, но рот интересовал меня бесконечно более, нежели пах. Он приносил мне, когда я проходилась им по телу ребенка, такое полное удовлетворение, какого никогда не могла доставить ни одна сексуальная ласка. Залитые испитыми из органических полостей дитяти интимными соками, губы расцветали на моем лице в безграничном удовольствии, оставляющем далеко позади воспоминания о нескольких девических оргазмах... Как рассказать о вкусе на языке, о том, как роскошно набухал он между налитыми губами, о содрогании челюсти и спазмах глотки в излишествах удовольствия. Когда дитя сосало мою грудь, я ощущала, как оно захватывает всю ширь и бездонность этого удовольствия. Я тоже испытывала нечто подобное, когда открывалась ртом в него, — но мое счастье приумножалось степенью осознанности, как в игре зеркал, до бесконечности.
И, как океан, слюна...
Я знаю, поскольку терпеливо созерцала ее в неослабной готовности всех своих чувств, до чего сладостна моя кожа. Причем не только на груди или животе. Даже там, где она всего толще и грубее, с тыльной стороны кисти, например, — далее там она у меня до безумия сладка и нежна. Каких только объятий не отпустила бы я сама себе! Не нарушая ее, вникла бы в сокровенную текстуру плеч, отыскала бы меж грудей ложбинку для своего лица, убаюкала бы себя, любила бы себя на всех склонах своего тела, зарылась бы в самые жгучие его глубины; мои руки, воплощенная сладость и нежность, выровняли бы, прохаживаясь по мне в ритме геологических метаморфоз, с ног до головы, от лона до рта, шлифуя меня и полируя, сгладили бы, охватили и поддержали бы в своей не знающей истории радости отпущенную мне женственность, всегда готовую искать вне себя соприкосновения с вещами, бежать от самой себя и мало-помалу себя утрачивать.
Ко мне возвращались вроде бы реальные образы детства, и они куда лучше, чем слова, выражали мои склонности и навязчивые идеи. Например, точильный круг, старинное точило из чуть шероховатого, с почти не различимым зерном, камня, которое кто-то, точильщик или селянин — или дитя, сорванец вроде меня, — орошал одной и той же темной и тихой влагой. Траченные точилом, лезвия обретали, будто иссосанные вконец, особый изгиб, годные не только рассекать, но и огибать по касательной. Подчас я рассматривала их со всепоглощающим удовлетворением: вся эта столь опасная нежность, эта столь нежная кривизна, сей изначальный союз камня, воды, стали и огня (ибо лезвие обжигало прижимающий его палец, ввергая новичка в экстаз), — всё это слагало в крови у меня необычные песни! Не было ли там, в маленькой девочке, которой я тогда была, всего того, что нужно, дабы оживить мифы и ритуалы перековки? И, позабыв о счастье, я прижималась щекой к прохладному камню: я ощущала, что он сделан из более тонкой и более тесной, чем у меня, материи, более чистой, и это меня одновременно восхищало, задевало и подбодряло. И я, я тоже стану камнем — как песня, плясало у меня в крови — губы мои станут камнем, зубы мои станут камнем, бедра мои станут камнем, лезвием станет язык, лезвием станут ресницы, пальцы мои станут камнем, лезвием станет сердце.
С тех пор я часто уделяла время, причем столько, сколько требовалось, чтобы пройтись оселком рук по своему растущему телу, по женщине, которая выросла и воспользовалась всеми подручными средствами, чтобы собой овладеть. Я искала на себе точки стяжения, всегда с одним и тем же желанием воспрепятствовать случке и вернуть на путь истинный, в пустую колыбель пустоты всё то, что выбилось вне первичной массы плоти и стояло особняком. И вот, позой, в которой я долгое время находила удовольствие, стало сидение на корточках, я имею в виду полный присед, когда грудь целиком оттекает к животу, руки скрещены на затылке, колени вторят плечам. Но тогда, из того же самого детства проступал другой образ, ночной, животный, легендарный, — образ исполинского животного, лижущего, сосущего горячие, пахучие, сверхчувствительные зоны своего тела, вновь становясь за этой игрой первобытным монстром о двух глотках и двух полах, совокупляющимся с самим собой, проникая в себя и собой овладевая с одного полюса своего бытия и с другого, впадая в экстазы, после которых пустыми и бесцветными покажутся любые грезы о красоте и любые творческие потуги мистики и искусства: ибо то был абсолютный вопль, в бездне коего животное с самоубийственным отчаянием порождало на свет человека; застывшее как вечность мгновение — у радости и боли оказывалось одно и то же лицо, один и тот же голос.