Много-много раз маленькая девочка грезила во мне о смычке одних своих губ с другими, много-много раз ей грезилась безупречная и безраздельная любовь, недвижимая любовь, без перипетий в пространстве, без интриг и без странствий. Скорчившись в одиночестве, наедине с собой, головой между ляжек, она с тоской вглядывалась в затененную точку собственной плоти. И, как Тантал, ощущала, что ее язык вытягивает свои корни, надрывается у темных родников слюны. Откуда пришла к ней начальная вера (и теряла ли она ее хоть когда-нибудь?), что из самых-самых интимных поцелуев самой себя рано или поздно родится бескомпромиссное совершенство ее жизни?..
Но хватит, о детстве и без того уже сказано слишком много. Само собой разумеется, что я некогда была маленькой девочкой, как и он, в свою очередь, был маленьким мальчиком. Сам по себе сей далекий возраст не представляет никакого интереса. Лишь за невозможностью преодолеть себя и свершиться можно искать удовольствие в том, чтобы мусолить свое начало. Что до меня, я отнюдь не благоговею перед первыми шагами. Мне как раз таки нравится быть такой, как сегодня, единственной и всемогущей матерью, которой для того, чтобы достичь самодовлеющей полноты, осталось лишь возвратить к исходной точке завершающий свой жизненный дрейф лоскут безвольной плоти.
Если я упоминаю о сладости собственной кожи и зачарованности невозможным соприкосновением, то лишь для того, чтобы объяснить степень напряжения и необыкновенное ощущение силы, которое я познала, останавливая прямо перед своим желанием жест утоления. Надо было поистине желать, желать всеми фибрами плоти, сквозь сложную череду колец бытия, в которые завязывалось время, надо было желать вплоть до крика, изнеможения, концентрировать невыносимое в своем насилии желание на единственной точке тела, на ядрышке лучезарной плоти над самым влагалищем, надо было перегнать к сей единственной точке весь голод и жажду, бессонные ночи, одуряющие утра, окровавленные зубы, босиком по раскаленным углям, ногтями по живому, собрать там всё богатство и плотность боли и потребовать разрядки, без промедления, как, задыхаясь, жаждешь воздуха. И надо было знать, что достаточно одного жеста, одного прикосновения, краткого движения мизинца... Радость, готовая заголосить в моей глотке, ужасала.
Быть может, если бы ребенок увидел меня в такое мгновение, он бы бросился прочь и никогда не вернулся, прямиком в омут или на железнодорожные рельсы, не в силах даже издать вопль, который исторгнул бы его из самого себя.
Для женщины-матери выдаются такие мгновения, когда открытость души непереносима; мгновения, когда женщина должна забиться под гору, чтобы никто, а в первую очередь — ребенок, ее не увидел. При всей нежности материнского чрева бывают настолько дикие желания, что от их внезапного проявления милые сердечки, которые только и знают, что распевать мама! мама! мама! разорвались бы на месте.
Не знаю, по какой случайности ребенок никогда не заставал меня на вершине желания, которое я испытывала сама к себе, когда, воздев у самого края вульвы палец, как перст Бога, я запрещала себе сиюминутное наслаждение. Неумолимый перст. Непреклонная рука. В какой-то момент, пытаясь сорваться с цепей, дыбилось уже всё мое тело. Но рука оставалась из камня и стали. Была лезвием, которое не затупить. Носительница всей полноты власти, она не шла на уступки. Она оставалась высокомерной, на расстоянии, не безразличной, но над ее рвением как бы властвовала осмотрительность, словно ее чувственные склонности были внезапно сдержаны некоей высшей заботой. И приостанавливала жест в самом деле высшая забота, ибо я опасалась отвлечь легковесным эротизмом страсть, связующую меня с ребенком.
Итак, он никогда не заставал меня в споре с самой собою. Он вполне мог поверить, что я существую исключительно для него.
Тем временем он рос, удлинял свои орбиты и отвоевывал новые зоны пространства, всё дальше от моих губ, всё дальше и дальше от моего лица, рук, тела — моего отверстого тела, моего отвесного тела, моего запавшего внутрь, вплоть до самого ядра ночи, тела.