Дожидаясь его возвращения, я разве что пребывала еще более неподвижной, еще более углублялась в себя. Почти всё время я проводила, сидя на пятках, положив руки на бедра, взором застыв на обоях — выцветших голубых обоях, постепенно ставших невнятно серыми. Иногда я вставала и пристраивалась в уголке у стены, обратившись лицом к открытой двери. Я любила ощущать плечами сопротивление перегородки, под босыми ногами — по́ла. Там, опираясь всем весом на надежную реальность, очистившись от сознания, я чувствовала себя в особой безопасности. Мне доставляло удовольствие вслушиваться, как живет мое тело, прослеживать в воображении, как по непрестанно изобретаемым заново в глубине членов и туловища тропам желание стремит свои силы к самому рту. Я застыла в неподвижности мира этаким холмиком, но ощущала при этом, как по тем же нескончаемым галереям шахт, каналов и желобов струились подземные потоки, вскормленные во мне необычайно питательной реальностью, — словно обособленная конструкция, словно смешавшаяся с моей плотью оросительная сеть, сочетающаяся с нею на уровне бесконечной близости и тем не менее от нее отличная, ведо́мая от многочисленных истоков к единственной горловине собственной судьбой. И я определенно настаиваю: на той стадии моего опыта плотское слияние всех пересекавших и неотступно преследовавших меня потоков желания вершилось отнюдь не в паху, а во рту, — и всё, что зарождается и претворяется во рту, оказывалось при этом задето: звуки речи, дыхание, вкусовые ощущения и все оральные формы захвата и ощупывания, как то: укус, разрыв, кромсание, дробление, но также и неисчерпаемая деятельность языка и губ и предельная изысканность их соединения. Всё, что происходило у меня во рту, несло в себе желание, носилось — приносилось, уносилось — желанием.
Итак, там, где я была плотнее всего, сходящееся в одну точку движение всех моих способностей к всасыванию складывалось в нечто вроде сети. Движение, думается, постоянное, без малейших перебоев, беспрерывное истечение, но я тем не менее осознавала его лишь в совершенной неподвижности тела и в пустоте мысли.
Примостившись в своем углу, как можно полнее прильнув телом, без одежды, к кирпичной кладке, замедляя до последней крайности дыхание, устремляясь душой к вибрации плоти внутри своей плоти, я чувствовала, как раздается, выдвигается вперед мое лицо, и, пока стремительно набухали и приходили в радостный трепет язык и губы, ощущала, как углубляется рот, безмерно раскрывается внутри самого себя, пока не совпадет со всем полым в женском теле. В отдаленных устоях своего бытия мой рот смыкался с маткой. От губ лица до губ вагины я была всего лишь одиноким ртом среди бездны — бесконечной способностью впитывать, чистой возможностью поглощать.
И когда входил ребенок, и щеки его свежели от воздуха, вкус к которому я уже утратила, когда он проскальзывал, весь пропитанный солнцем, в полумрак комнаты, на цыпочках, с улыбкой во всё лицо — я была на месте, и это было ужасно, я была там, у самой стены, выпятив вперед свои материнские тубы, свои материнские груди, выставив лобок, я была там и где-то совсем не там, я изливалась в пустыне, я восставала через голод и жажду, была уже не холмом, я была на полном ходу, я мчалась, в своем желании я устремлялась, отпустив узду, нацелившись всеми антеннами на жертву своей мечты. Я уже не была больше какой угодно женщиной, какой угодно матерью какого угодно ребенка. Не знаю, чем я была. Я жила на высоте, куда не доносились слова — и даже крики. Доносилось нечто вроде ропота, мурлычущего, как звуковая полнота моего бытия, и на него накладывались обертоны нежности и жестокости. Вот им-то я и была, этим счастливым сетованием женской радости от восставшего на нее, возлегшего на нее ребенка, обкатанного в ее плоти, погрузившегося в материнские складки на манер гигантского фаллоса — фаллоса, который был ее собственным, матери, фаллосом и который она, мать, могла сжимать в объятиях и смаковать во всё горло, и она не отказывала себе в удовольствии, не оставляла его, она огибала его своим телом, она становилась полой, она на полной скорости приближалась к той главной полости, что определяла ее изнутри, по ту сторону любых видимостей, как Женщину-Мать-Любовницу, созидательницу и разрушительницу, она открывалась, не только во плоти, но воистину и в своей онтологической полноте, этому странному фаллосу, вызревшему некогда в ее чреве и исторгнутому вовне, который ныне в него, это чрево, возвращался, который был под рукой, пошатывающийся от счастья и вскоре засыпающий, вытянувшись во весь рост, подрагивая в свою очередь в ритме той нутряной любви, что связывала его с матерью. Ну а я не переставала приближаться к этой полости, содержавшей целиком всю истину моего бытия. И в ослепительной вспышке озарения понимала, что в самой глубокой радости всегда пребуду вне радости, пока предмет моей любви остается вне меня.