Я разглядывала ребенка, чья нагота смешивалась с моею настолько тесно, что он в самом деле представлялся наростом на материнской плоти. Вытянувшись поверх моего тела, он покрывал меня всю, от лобка до лица, и именно так мне открылось главное свойство его природы. Он был... как бы это сказать?.. своего рода связующим звеном между моим ртом и вагиной. Он принадлежал и тому и другому. Он смыкал меня с самой собою, благодаря чему я ощущала себя по-особому полной, по-особому законченной. Он был органом, которого мне недоставало и который теперь полностью заполнял пространство между моими руками. Самка, какою я была, открывала в себе долю мужественности, ощущая, как у нее на животе дышит это нежное и пухлое тельце, пресыщенное кровью и молоком.
Да, он тихо дышал, я очень хорошо это помню, невинно дышал в тот день, когда я с бесконечно убежденной неспешностью начала о него тереться, от вульвы и до рта, я то отстраняла его, то придвигала в перепадах ритма, ближе то ко рту, то к паху, — и, в тот раз, как и впредь, ощутила, до чего изобильно желание на обоих полюсах моей плоти, а радость тем временем брала мое чрево приступом, и всю меня сотрясали сполохи наслаждения: я уже не знала, которые из моих губ, губы рта или вульвы — в равной степени затопленные, в равной степени самовластные, — более сексуальны, каким дано ощущать вкус, какие сладостнее и счастливее. Благодаря сему придатку мужественности, что во сне питал меня и через рот, и через вагину, я оказывалась как бы вдвойне женщиной; я обладала собою же. Я была словно сферой радости и сдерживала крик, который наполнял меня и рокотал в горле, только из-за страха, что, разорвав тишину, нарушу мгновение чуда.
В своей медлительности, в своем приближении к неподвижности, ласке вечности, это побуждение плоти не имело ничего общего ни с чем познанным мною до тех пор. Никогда мои неловкие отроческие жесты не затрагивали таких глубин наслаждения. Никогда сухая или влажная рука, рука тщетного ожидания и никчемной скуки, не зарывалась так в путаницу дендритов на пограничье души и тела, не заходила так далеко в поисках корней крика. Поклонница всяческой утонченности, я безусловно была влюблена в свои пальцы, и мне нравилось грезить об их жилках на последнем пределе моего взгляда на мое тело, — но теперь, признаю это без стыда и скорби, когда надлежало измыслить танец женщины вне женщины, в глаза бросалась их наивность. Ибо эта плоть с детским лицом, вышедшая из моей плоти и к ее же укромности неосознанно продвигающаяся, внезапно пробуждала во мне ту часть, которая еще никогда не жила, — часть, которая была не возможной или случайной, а действительно, в этом я была уверена до слез, составляла основу моего бытия. Как бы это сказать? Я никогда не была до конца уверена, что пригодна к существованию, — мир вокруг оставался столь бледен... Но там, в полноте мгновения, в котором упразднялись все мучительные двойничества жизни — снаружи и внутри, я и другой, прошедшее и грядущее, — я действительно жила, собранная, совокупная, воссоединенная в себе корнем своей ослепительной радости, и всё мое существо исходило восторгом.
Легко написать такое слово, как полнота. Но как передать пережитое? Я могла всасывать двумя ртами, могла наслаждаться двумя парами губ, на двойное влагалище у меня приходилось двойное лицо — и обладала той совершенно моею плотью, что приняла форму ребенка и замкнула круг между двумя полюсами моей радости... Никогда не сумею передать это в достаточной степени: ребенок был повсюду. Он странствовал у меня в волосах, он упокаивался в моем завитке. И из светлых моих губ переходило в темные, возможно, не что иное, как его лицо, возможно, поясница или живот — в любом случае то был как бы стебель моей плоти, то был мой член, счастливый своим жаром, своей сладостью, и он достигал во мне всё более и более сокровенных вод.
Ибо даже уход ребенка не вызывал никаких разрывов в непрерывности того времени. Я не звала его, не искала, я не спрашивала себя, где он мог находиться, — если он играл, если был на улице или в другой комнате, если упирался лбом в дверь, или в окно, или еще во что-то, я не задавалась по этому поводу вопросами и уж всяко не пыталась его удержать, я знала, что он вернется, даже если он и возвращался всё позже и позже — словно блуждал, словно колебался, словно ему нужно было разрешить какие-то вопросы, прежде чем вернуться, прежде чем проникнуть, как всегда на цыпочках, всегда с улыбкой, в комнату, где его ждала я, — я знала, что он вернется, и не потому, что материально не может без меня обойтись: если бы он проголодался, если бы замерз, если бы испугался, рядом нашелся бы какой-нибудь гостеприимный очаг, хлебосольная семья, бескорыстная, а то и настойчивая в своих щедротах. Нет! Он возвращался потому, что между нами, им и мной, установилось нечто совершенно своеособое. Он, мой малыш, ждал продолжения! Возвращался, чтобы посмотреть, что произойдет дальше, до чего, когда и куда это нас с ним заведет, он чувствовал, что переживает нечто из ряда вон выходящее, — то были чары. Он не противился.