Мой шустрый малыш крался на цыпочках души, махал мне на прощание ручонкой, отправлялся покорять пространство. Но пространство замыкала кривая, и она препровождала его ко мне и возвращала моему женскому телу, смешивала со всем тем, что вовлекалось по этой кривой в мою плоть, он возвращался на цыпочках души, на цыпочках улыбался, он говорил мама! Может статься, он больше ничего не умел говорить. Этого вполне хватало, поскольку я была на месте. Я оставалась у себя в углу, тесно вжавшись плечами и задом в стену, выпятив губы, вперед сосками и тугими завитками на опушке влагалища. Всё, что стремилось вперед, жило изначальной жизнью, в особом ритме, не имеющем никакого отношения к царившей у меня в сердце безмятежности. В считаных узких, деятельных, уязвимых зонах сосредоточилась вся насыщенность жизни, странным образом контрастируя с пустотой мысли и глубинной недвижимостью моего тела. Именно так, сдается, на совершенно безвидной поверхности Земли скучилась горстка оазисов, несколько перенаселенных дельт, наперечет точек средоточия всей человеческой алчности, всей свойственной людскому роду ненасытности, его неизбывной склонности к голоду и истреблению... До чего странен сам принцип любой женской структуры! В самом деле, одному Богу ведомо, насколько сладостен был мой подернутый деликатной влажностью рот, насколько благотворным мог показаться его жар и насколько были наделены способностью любить мои губы. Что же до грудей, до влагалища, им была свойственна глубокая нежность того, что ждет, затаившись в грезах. Я могла их коснуться: пальцы исчезали в их бесконечной сладости, как теряется подчас песня в бездонной ткани тишины, переходя в чистый ропот. И тем не менее именно тут обретал и место мучения и горячки. Об этом-то я и говорю: в покое, пустоте, неподвижности, совсем рядом с полным отсутствием в мире, в сосредоточении всей целокупности бытия в самом сердце его бездн, там, именно об этом я и говорю, в том времени, мгновения коего бесконечно растягивались, никогда не разрываясь, в том ограниченном нежными линиями материнского тела пространстве накапливалось чудовищное напряжение, узко локализованное, стянутое, свернутое в своей органической микросфере, насилие, стремящееся схватить, всосать, вкусить и затаить. Мои груди, рот, пах — в самых глубинах их сущности и тайне истока я начинала понимать, чем они были: грезой... более чем грезой, навязчивой идеей... более чем навязчивой идеей: кошмаром, вызревшим в воображении легендарным ужасом баснословных сук, обезьян и прочих бесформенных и немыслимых животных, которые, однако, существуют и, обманчиво ленивые, рвут в клочья тени. Одним из таких животных и был мой рот. Неведомой ночью он обосновался во мне вместе с другими неописуемыми хищниками, грудями и вульвой, объединив внутри меня свои логовища в одну безмерную полость, сферический горизонт, безжалостный к мальчикам с пальчик, мальчуганам, херувимчикам и прочей горячо обожаемой мелюзге. Мое тело было всего лишь прозрачной и терпеливой опорой сей чудовищной триады, которая переживала сама в себе все перипетии грабежа и резни.
С тех пор как мои черные губы отведали ребенка, я не могла больше спать. В берлоге тысячи складок полыхнула радость. Плоть развернулась. Вышла из той не знавшей образов грезы, в коей жила доселе. И впредь уже не в моих силах было ее забыть. Всё, что я могла, — попытаться как-то обуздать неудержимую страсть к обладанию, которая при этом развивалась, сдержать ее, чтобы ее усилить, ограничить, чтобы подкрепить ее притязания.
В этом и заключалась одна из сторон той мысли, о которой я уже упоминала, мысли, которую я не переставала углублять, даже избавляясь от любой мысли: научись, научись же наконец желать.