Выбрать главу

Ребенок готовился закричать мама! мама! — но, пока слова еще не родились у него во рту, наклонялся, наклонялся, его тень скользила по прозрачности моей плоти.

Между бедер я несла первичный источник всех океанов.

Кто и когда сумеет сказать, чем была материнская влажность как для матери, так и для ребенка, когда желание охватывало все сферы бытия! Надо думать, струением в чистом виде. Я не ощущала свою плоть. Только чувствовала, что в себя вслушиваюсь, — как будто ночь, пребывавшая во мне, как и на дне всех вещей, обращалась всей своей массою в жидкость. Я была омываемой собою же ночью, омываемой отзывчивой водой ночью — и это, так сказать, не имело границ... Я, не иначе, была в тот момент очень высокой, широкой, округлой, а мой рот, груди и вульва слагались в целокупность пространства. Как бы это сказать? В году выпадают дни, когда сады цветут так неистово, что всё древесное исчезает в гуще цветов и запахов. Все мысли тогда о букетах, изобилии, медоточивости; уже не воспринять ни стволы, ни ветви, всё вещное растушевывается влажностью. Примерно также получилось и со мной. Расцветавшее передо мною заставляло забыть, что я — просто женщина, одна из многих.

С каких-то детских времен я долго хранила совершенно особую привязанность к жасмину, чей пьянящий запах волновал меня удивительным образом. Но в период, о котором идет речь, я уже давно порвала со всеми цветами. Тем не менее, вдыхая, ведо́мая своим желанием, то, что доносилось из высоких трав моего тела, я открывала новую глубину опыта, в котором всё, что я знала — или думала, что знаю — об ароматах, оказывалось безнадежно устаревшим. Ибо через собственные запахи я ощущала не что иное, как рассеяние, по-своему материальное, желания и радости — и приятие вершащегося при этом пространства. К этой стороне реальности чуток был и ребенок. Когда он наклонялся надо мной с округлившимися от удивления серыми глазами, словно засасываемый парадоксальной податливостью и подвижностью линий в постоянстве и инертности моего застывшего в стойке тела, я видела, как у него подрагивает лицо и раздуваются крылья носа, я чувствовала, как он наполняется окутывающим меня женским запахом, заполнявшим пространство передо мной всеми роскошествами желания. Чувствовал ли он, насколько по сути злокознен сей материнский аромат, запахи, которые не под силу исправить или исказить никаким ухищрениям и которые грубо, без тени стыда, заявляли о власти плоти, открытой при всей своей затемненности к алхимии поглощения и растворения? Чувствовал ли, сколько прожорливости крылось на самом деле в простом запахе любящей матери — и насколько беспощаден был мой аппетит?

Чувствовал? Или не чувствовал? В любом случае, было слишком поздно. С самых первых дней уже было слишком поздно. Процесс, запущенный в укромности яйцеклетки и выталкивающий новое существо наружу, был лишь приемлемой гранью — призванной обмануть маской — другого, на сей раз скандального, нестерпимого: процесса водворения на место. В питавшей его любви ребенок нес и крепил собственное отрицание. Пока он мирно рос под восхищенным взглядом матери, каждый шаг вперед оказывался в то же время и шагом назад. Каждое из его завоеваний оборачивалось поражением, ведь если на первый взгляд казалось, что он выходит на свободу и простор, в действительности ребенок с каждым днем становился чуть более связан с абсолютной реальностью Матери, которой достаточно было стоять у стены, у подножия креста, чтобы там пребывал и ребенок, — и не было другого горизонта, другого смысла в жизни, нежели чем находиться там, один на один, лицом к лицу с материнскими сосальцами, другой судьбы, нежели чем изо дня в день уступать их рвению. И тогда ребенок вопил мама! мама! — и в его крике на равных смешивались радость и отчаяние, что еще скажешь об этой стене в форме креста, я касалась земли, то было его лицо, это его тело прижималось к моему, земля была нежна, ее округлость податлива, мне оставалось только в нее зарыться.