Говорить трудно. Уже давным-давно, когда вещица из сладостно теплой плоти еще носила лицо и звала «мама! мама!», мне стоило бесконечного времени ответить, отыскать среди запаса слов несколько подходящих: «Сейчас! иду! что ты хочешь? что такое?..» По большей части слова приходили слишком поздно, ребенок засыпал или исчезал, он ускользал, но это не играло роли, ему было хорошо, он отлично знал, что вне меня, в чуждом пространстве, в котором он тогда развивался, его ждут разве что разлад и расстройство. Он хорошо это знал. Он отлично это усвоил, дабы стать наконец сладостной теплотой в общем-то лишенной самотождественности вещи.
Я говорила мало. Но рот разбухал от слов, всегда полный, всегда изобильный. На пути их напора нежной преградой вставали губы.
Они у меня всегда были полными, сочными, жадными до пробы, гораздыми — не божий ли дар? — на трепет, на ласку и ощупь. Ребенок отлично знал и об этом. Я приближалась к нему переполненным музыкой слов ртом, приступая губами; полными, плотными плотностью единственного и всемогущего желания губами я приходила к ребенку из глубин ночи времен, из глубин незапамятной грезы, одна-одинешенька со своими губами, в своих губах, на своих губах, все мое существо, целиком став губами, доносило до ребенка паводок желания, распиравший мое лицо у порога материнского рта.
Мне не было нужды в разговоре. Слова, говоря чересчур, никогда не говорят достаточно. Я продвигалась к ребенку. Вся тяжесть моего лица заключалась в губах. Мой порыв к нему был нападкой одних только губ.
Нужно, чтобы я писала: губы, говорила: губы, чтобы носилась с этим словом по лабиринтам мозга, чтобы заколдовала свои губы, дабы они поведали о моих губах. Благодаря своему рту я достигла таких высот радости, что мне никогда недостанет благодарности к этой плоти во мне, более утонченной, чем любая плоть, более наличной, чем всё называемое, впрочем, моим телом, более умной, чем изощренные круговороты, приводящие в движение мысль. Ибо мои губы имеют больше власти над вещами, нежели руки. Я вхожу в этот мир через вкус всего сущего, через рубеж рта. И посему мне пристало говорить о своих губах как о чудесной разновидности щупалец.
Естественно, будь у ребенка возможность высказаться, ему нашлось бы что сказать по этому поводу. Таким, как сегодня, сладостной теплотой бесформенной вещицы, он предстает плодом моих поцелуев, его плоть расцвела в царстве губ. Я недолепила ее в своем чреве. Недостаточно удерживала его в глубине глубин, совершенной модели любой мыслимой глубины, недостаточно отполировала в бесцеремонности своих внутренностей. Чтобы в конце долгого плавания препроводить его к исполненному сладости совершенству детской плоти, понадобились мои губы. Чудо сосания восполняло в нем любое поползновение к обособленному существованию. Благодаря движению моих губ и игре языка он стал безгранично податливой плотью.
Нет недостатка в сравнениях, которые, как на подбор, отсылают к эрозии и полированию: многотысячелетний накат воды на гальку, беспрестанно длящееся под напором ветра трение земли о землю, прилежание рашпилей и напильников, наждака и лощила — в толще моих губ было заложено всё нужное, чтобы переформовать самый твердый материал; достаточно было без оглядки на длительность пройтись раз-другой этой передовой линией плоти по слишком любимым вещам, и формы поступались своим рельефом: мало-помалу впадины и выпуклости сходили на нет, в одну и ту же бесцветную, лишенную напряжения поверхность. Как леденец, смакуемый в безмолвии детства, любая плоть, любая субстанция растягивалась под моим ртом, смягчалась, истончалась, омываемая слюной; разнородные элементы, весь разброс существ, все аляповатые соположения их частей сливались в прозрачную, безымянную цельность. Ибо надо прямо сказать, что, когда ты сосешь, все вкусы сливаются воедино и в этом смешении не опознать ни один из них.