Но я забегаю вперед относительно того, что собираюсь сказать. Ибо, прежде чем перейти к постоянству того не знающего повторений покоя, в который погрузилось мое сердце, я должна рассказать о последнем завоевании, позволившем мне получить доступ к полноте.
Когда я поняла, что ребенок отверзает живот для моих поцелуев, у меня закружилась голова, я почувствовала, что низвергаюсь в пространство без дна, заброшена вдаль от собственного центра и рассеяна по всем сторонам, в хаосе противоречивых направлений. Задним числом мне стало казаться, что поддержать ключевое единство моего бытия сумели в то время только глаза, открытые в ослепительном восхищении и направленные единственно на пупок ребенка, из которого истекало нечто вроде молоки. Думаю также, но для слов это слишком тонкие материи, что, пока я вновь обретала дыхание, мало-помалу восстанавливалось мое былое тело.
Конечно же, я не раз обращала внимание на дыхательные процессы. Часто, стремясь обрести спокойствие, старалась сознательно контролировать ритм дыхания. В частности, в те моменты, когда сексуальное напряжение лишало меня душевного покоя и сотрясало всю целиком на одиноком кресте, когда протянутая рука была готова даровать жалкий эрзац блаженства, я восстанавливала в себе порядок и вновь водружала на трон пустоту отнюдь не бичеванием и прочими умерщвлениями плоти, унаследованными от Фиваид любви, а просто прилежным усилием воли выверить с лишенным гордыни достоинством свое дыхание, его сдержать, свободно им распорядиться. Такие упражнения часто заполняли ожидание ребенка и позволяли мне всегда, при каждом его появлении принимать его наготове, улыбчивой плотью, привечающей наготой. Медленно дыша, надолго задерживая дыхание, вдыхая и выдыхая всё время в одном и том же ритме, я пребывала в мире с самой собою, со спокойным сердцем превозмогала всё более и более смутные ощущения, которые вызывало у меня то, что в других условиях оказалось бы голодом и жаждой, холодом, отсутствием сна, усталостью.
Но когда ребенок начал перетекать в меня, когда я в первый раз отведала его нутряную субстанцию и после наплыва радости, о котором уже говорила, наконец овладела собой, когда вновь обрела дыхание, вновь ощутила прочность окрестных вещей, неподатливость к почвы, ограниченность пространства, толщу своего тела, когда снова оказалась лицом к лицу с ребенком, до крайности близко, но всё же на расстоянии, жадная до него, озабоченная тем, что произойдет в дальнейшем, завороженная расступившейся в центре пупочного узла плотью, одновременно очарованная и напуганная этим истечением, которое неспешно, но бесперебойно просачивалось сквозь брюшную стенку, заинтересованная, возбужденная, обезумевшая, пылкая, но прежде всего всемерно плененная, я внезапно поняла, что конечное завершение труда, коему я себя в буквальном смысле слова посвятила, отныне зависело в основном от того, каким способом я справлюсь с новой ситуацией, и, следовательно, зависело от моего личного умения, от неизбывной веры во всемогущество собственной женственности и своего материнства, от заботы сохранить в себе высокий градус сознания — и все эти установки опирались на дисциплину дыхания. Ибо в самом деле, не будь я в любой момент доступна экстазу, не будь способна превозмочь свою радость, связь, намечавшаяся между ребенком и мною, без конца прерывалась бы, истечение обернулось бы пустым транжирством. Ну а продлись экстаз, я так и оставалась бы очарованной (как меня и подталкивало к этому скрытое желание — и подталкивает в настоящий момент сильнее, чем когда-либо, ибо у той, кто пережила и заканчивает проживать эту историю с сосанием и причащением, в конечном счете нет иной цеди; подталкивает, стало быть, с энергией, накопленной за всё это казавшееся застывшим, а на самом деле необыкновенно живое, изобильное, пылкое время — время, посвященное самому что ни на есть безоглядному плотскому и духовному самопогружению), итак, если бы экстаз решительным образом удерживал меня выше и вне ребенка, пупочное излияние обернулось бы чистой убылью, чистым одиночеством, и ребенок избыл бы самого себя, как малое растеньице, отторгнутое всеми лесами, всеми лугами, всеми садами и обреченное бессмысленно гнить на безжизненной почве. Он заслуживал совсем другого, милый мальчуган, когда погружался в свою грезу об истоке, сладко бормоча, и та же сладость наполняла мой рот: мама! мама! мама!
И тогда мои глаза ушли сами в себя. Им хватило одного взгляда на то, на что они должны были взглянуть. Они могли бы обойтись без дневного света и всё равно продолжали бы, пока того хотело мое желание, созерцать крохотное отверстие в центре пупка, из которого изливалась, безмолвно и вяло, своего рода пресная влага, несшая в себе все людские грезы об отречении, забвении и растворении. На всё, без остатка, время мой взгляд наполнился этим маленьким, отверстым в своей середине тельцем, абсолютная покорность и полная беспомощность которого отвечали моей алчности, моей жуткой потребности при поклонении впитывать.