Выбрать главу

Знал ли об этом ребенок? Под моими поцелуями он мало-помалу становился совершенно безликой вещью в неясном гнездилище окрестных вещей, его плоть не отличалась по вкусу от любой безвкусной реальности. Даже в самых отдаленных уголках его тела, в заглублённых и темных зонах сфинктерной нежности уже не царил никакой особый запах. Влага моего рта размыла эти плотские глубины... но все тамошние соки перетекли в меня.

Труднее прочих даются слова радости. Куда легче сказать о горестях и боли, ведь именно такою предстает жизнь в грубой череде трудов и дней. Но высказать радость, то ослепительное мгновение, когда живое существо достигает высшей полноты, когда хрупкое я, дрожавшее над хрящиками своего тела, вдруг одним махом преодолевает все пределы и, наконец водворясь в универсальном и вечном, открывает поистине неисчерпаемую мощь и уверенность в своем существовании... высказать это мгновение — немыслимый вызов. Избыток эмоций сносит слова к их напыщенной суетности.

Итак, то, что я попытаюсь сказать, напрочь лишено каких-либо претензий. Что-то вроде надписи на дверях сокровищницы. Читая ее, невозможно догадаться о блеске того, что за ними сокрыто.

Все соки ребенка перетекли в меня. Обычно, в однообразии заученного наизусть и бездумно передаваемого из поколения в поколение набора знаний, принято полагать обратное. Именно так и повелось рассуждать о том, что мать дает ребенку: свою кровь с кислородом и питательными веществами в продолжение беременности, молоко, тепло, безопасность плоти от плоти; подчас говорилось даже, будто мать передает свои мысли, чувства, вплоть до самых неясных впечатлений, причем всё это задолго до рождения; чтобы как-то назвать такого сорта переливание материнского подсознания в душу ребенка, стали говорить о психическом впитывании.

Я же, в стремлении выговорить свою радость, пытаюсь сказать обо всем том, что уже мать может извлечь, почерпнуть из ребенка, запустив в его тело настырные насосы собственной нежности.

Я просачивалась в выемки малыша губами. Им не приходилось предпринимать никаких усилий, чтобы проскользнуть в укромность детской плоти. И до чего же был на это согласен малыш! По правде говоря, меня не особенно занимало, чего он хотел или какого типа удовольствия мог достичь благодаря ритуалам моей любви. Мне было интересно только то, что про(ис)ходило у меня во рту. К губам, вторя ритму всасывания, подступало теплое течение: более легкое, более ясное, когда сосешь быстрее, более жидкое, более густое и плотное, более обильное, когда сосешь медленнее, — оставаясь при всей своей медлительности глубочайшей сердцевиной существа, пристанищем его внутриутробных грез. Без разницы, рот ребенка, его нос или уши, анус или пенис: проистекающее из сих сладостных полостей давало подрагивающим губам весь подспудный ропот плоти, и первичную влажность, и, что меня особенно забавляло, мой собственный маточный привкус, всё еще дремлющий в складках и сгибах сыновьего тела.

В неизменном восторге мой рот предавался этому необыкновенному приключению. Я лизала. Вылизывала. Облизывала. Внедрялась, под стать морде муравьеда, в телесную мякоть, отслеживая слизистые оболочки, обсасывая железы, сбирая слизь. Ребенок оставался вне возраста. Он лежал: на животе или на спине, в своей кроватке, на коврике, на траве или на камне, никаких излюбленных мест. Да и у нас просто не было времени глазеть по сторонам. Дом, городские улицы вокруг дома, предместья вокруг города, пустыри и пустоши за пределами предместий, всё это складывалось в нейтральное пространство, где ничего не происходило. Мы с ребенком только и делали, что его пересекали, всё дальше и дальше, только и делали, что его прочесывали, ребенок с округлившимися глазами, я с полным ртом; мы продвигались, сросшиеся тенями, под чмокание присосок, — или, может быть, мы-то оставались неподвижны, а вокруг нас продвигалось само пространство, нанизывая свои перлы на нить лишенной всякого значения жизни; я уже не знаю, всё это ушло так далеко в толщу времени, но вот про чмокающие присоски знаю точно: ими была я. То был мой рот, который пересек все пределы; под напором губ отпали все запреты; впредь в самом центре лица этаким хоботком проступала моя материнская любовь. Я излучала бесстыдство, когда долгими истечениями языка вскрывала крохотное, кроткое, готовое к откровению тельце!

Поначалу я спрашивала себя, не истощатся ли мало-помалу, трясь о сладостные дитячьи округлости, мои губы, не иссохнет ли в них кровь, не сношу ли я их до тени. Следила, не утончается ли мое лицо. Я говорила себе: столько любви, всё это плотское восполнение, сей избыток ласк, всё это пойдет ребенку на пользу. Как во времена, когда он развивался у меня в матке, моя субстанция будет переходить в него. Его питать. Его укреплять. И когда ребенок вырастет, когда пространство вокруг него расширится, когда вещи у него под рукой, круглясь, раздадутся, я, всё более и более истонченная, всё более и более лишенная самой себя, изглажусь из своего тела и ненавязчиво улетучусь. И начнется всё это со рта. Он распадется первым: сначала губы, затем десны, далее зубы. Прежде чем окончательно замереть, долго будут лязгать в пустоте моего рта зубы. Будут лязгать от ненасытного голода. Лязгать от любви. И любовь затеряется в пустоте моей головы. А ее пустота — в пустоте тела. И пустое тело — в пустом пространстве. Только и останется, что скрючившийся на горизонте лишенного теплоты и нежности мира малыш, чьи формы достойны Гаргантюа...