и бы изначально была проявлена хоть какая-то искренность по отношению к самому себе!) В любом случае, нужно смириться и признать, что отныне единственным описываемым пейзажем будет скрытое лицо ребенка, а единственным постигаемым временем — время неизбежное. Ибо всё остальное исчезло со сцены. Рассеялись случайные обстоятельства. Побочные формации иссохли на месте или пожрали сами себя. Мир чист. В каком-то смысле задача неизмеримо упростилась, поскольку надо найти подступы к одному-единственному объекту. Начинает вериться, что есть шанс дойти в этом до самого конца. И после такого удовлетворения можно будет перевести дух. (Редкое, изысканное наслаждение, возможно всеобъемлющее наслаждение, наслаждение, которого достанет раз и навсегда, должен доставлять тот факт, что имеется одна-единственная вещь, все аспекты которой во всех своих измерениях были раскрыты, вещь, о которой больше нечего сказать, нечего, абсолютно ничего. Но в тоже время рассматриваемый здесь предмет является самим выражением тревоги и даже, при наихудшем повороте дел, агонии. Как вообще можно говорить о наслаждении? Кому может прийти в голову озаботиться наслаждением?) Мир чист. Мальчик уже не более чем одна огромная голова. Уже не различить его тела. Тем не менее, хотя оное, судя по всему, отсутствует, всё же не возникает ощущения нехватки, ибо вовсе не кажется, что голова, собственно говоря, отдельна. Она ничуть не напоминает ни ту, что скатывается поутру в опилки с гильотины, ни тем паче ту, что подносится среди бела дня на блюде мученичества. Она, напротив, наводит на мысль о жизненной мощи, о своего рода накопленной силе, словно тут сосредоточена вся энергия индивида, вся его жажда жизни, чувства и почему бы нет — знания. Всё это, несомненно, и наполняет и раздувает голову изнутри; судя но внешнему виду, ее так и распирает чересчур тучная мякоть, чересчур тяжелые вены, чересчур напряженные мышцы, чересчур натянутые нервы — так и должен выглядеть слишком далеко зашедший в своей чрезмерности орган, переросший и перезревший, как те гибридные плоды, которые не возбуждают настоящего аппетита, а, скорее, вызывают у слишком усталых душ любопытство и вслед за тем отвращение. Видимая со спины, ибо лицо, слава богу, пребывает в тени, сия конфигурация плоти не позволяет различить то, что можно было бы назвать ее частями. Непривычно кургузый и массивный затылок исчезает в гуще густой, неухоженной шевелюры со спутавшимися во всех направлениях прядями — ах! до чего же она черна! чудовищно черная, чудовищно густая, пронизанная отблесками, обуреваемая вплоть до самых корней побуждениями, чей вредоносный, яростный, несуразный характер легко предугадать: голова волка и голова крысы, голова, чтобы рыть, выросшая для исполнения заданий столь же помпезных, cколь нeпpиглядных, с распущенной в знак всеобъемлющего бесстыдства гривой, голова собаки, голова ночи, голова всего того, что может пойти ко дну и, погружаясь, наполниться. Ибо если эта голова — голова, не надо забывать, ребенка — кажется неподвижной и как бы уже мертвой, вместе с тем известно, что она погружается, что у нее призвание ко всему вязкому (к неопределенным стихиям, созданным для того, чтобы на них скользить, которые, не оказывая никакого сопротивления давлению, завладевают вами и более не отпускают, когда вам мнится,что вы распоряжаетесь ими по своему усмотрению, на свой вкус, свысока — как господин невнятного королевства, где вы всего-то — кто знает? — приблудный лунатик или прожорливый раб), что она неощутимо, но постоянно движется, приближая и углубляя зоны пространства, слывущие неисчерпаемыми, апоплексические, гипертрофированные и скандально щедрые районы — районы, установить и очертить которые не удастся, но их существование необходимо, чтобы понять:эта голова — опять же голова ребенка — здесь, и она выставляет себя, скрытничая, напоказ, прячется, раздуваясь, тянется и, не двигаясь, расцветает, как дерево, как плод, безмолвно проживая мистику взрастания и развертывания, превращающую всякое движение к периферии в строго внутреннее приключение, всякое развертывание — в свертывание вокруг своего собственного центра, своего драгоценного, своего незаменимого центра, словно для того, чтобы гибель (возможная) никогда не оборачивалась убылью. Впрочем, именно под знаком этой ностальгии и нужно понимать связь липкой стихии с идеей призвания, к свидетелем которого может стать голова ребенка, одинокая, поразительно огромная голова, зарывшаяся в свою тайну. Дело в том, что, по сути, при некоторой углубленности опыта, любая клейкость оправдывает переход и участие, не требуя при этом разрыва с самим собой, отказа от собственного места, не требуя отступничества. Тем самым у этой головы есть все основания сохранять неподвижность; у нее есть все основания замкнуться под массой представленной в виде беспорядочно спутанных черных прядей шевелюры; у нее, наконец, есть все основания пребывать там, пребывать в одиночестве и при этом оставаться головой ребенка — ибо, даже погрузившись, даже расширившись в стекловидную влагу объемлющего пространства, которое без остатка ею обладает, она полностью, во всей своей полноте остается собою и в то же время свободна для чего угодно. Как, поистине, счастливо детство того, кто отдается всем изменчивым переливам жидкости, ни на миг не отказываясь от своей целостности: никогда не давить на вещи, смириться с тем, что служишь им игрушкой, существовать так, будто тебя нет, и в этих рамках всецело собою владеть. Таково удовлетворение головы, головы ребенка, головы ночи, и оно сто́ит кажущегося лишения тела и отказа от более простых игр, игр, как говорится, мальчишеских. Но для того, кто за сим наблюдает — то созерцает, то всматривается, — очевидно, что, не двигаясь в строгом смысле слова, голова (или, по крайней мере, то, что покуда так называлось) прелюбопытным образом меняет форму, словно по органике губчатой, переменчивой массы рыщет гипертрофия, раздувая и развивая то одну, то другую зону, испуская то тут, то там эфемерные и патетичные протуберанцы. Такое впечатление, что под кожей по черепу случайными волнами перекатывается закваска не то язвы, не то опухоли, перемешивается на дно, колышется снизу доверху этаким пока еще нерешительным ожирением, которое ищет себе опору и испытывает по очереди тот или иной лимб, ту или иную извилину, дабы застолбить свою хватку и основать себе царство. В настоящий момент во главе угла неустойчивость, хотя Мальчик и хранит совершенную неподвижность. Внезапно становится видно, как ширятся серое, черное, белое, и движение это столь кратко, столь мимолетно, что их оттенки переходят, мнится, друг в друга, наделяя пейзаж своего рода жизнью, хотя, впрочем, в сочетании с ужимками детской головы подобное взбухание плоти в смутный образ вселенной напоминает скорее смерть, послесмертие, разложение, которое готовится, доставляя себе роскошь вызревания, неспешно развивается втайне, прежде чем триумфально вырваться на поверхность. И действительно, складывается впечатление, что, несмотря на абсолютное одиночество, сия названная выше головой вещь из плоти, Мальчик, ребенок, — а на самом деле любая плоть, умягченность чего угодно — не располагает собой, а как бы выхвачена и подхвачена, вдохнута и выдохнута, является беспредельной жертвой некоей силы, которая ее теребит, которая ее катает и растягивает, месит и перемешивает; что при всей своей чудовищности она — не более чем крохотный, неуловимый и ничего не значащий подтек бытия в лоне — подчеркнуть эти слова: в лоне, извлечь их из любого контекста, —