Выбрать главу

Но то были напрасные грезы, наивное беспокойство. Вместо того чтобы разрушить себя постоянством своего единственного занятия, мои губы, напротив, жирели от ненасытной любви. Чем дальше они углублялись в тельце ребенка, тем сильнее я ощущала, как распространяется по моим рострам тончайшая вязь пропитанной кровью плоти. Зарываясь подчас в то, что называют пухленьким «донышком» крохотного человечка, я воспринимала отверстие своего рта как сердечко, вбирающее в себя всю сумятицу; в этой вещице из плоти, которая пищала, зовя: мама! мама! — вызревал чудовищный крах. У меня под языком затихали попытки сопротивления, открывались и ширились все пути. Я проникала в тупиковые лощины, как в податную вотчину. Я отлично знала: вскоре эта плоть разрешится, откажется от своей сокровенной сплоченности и потечет, сладостная гуща бесчувственно спекшихся сгустков, потечет, плоть внутри плоти; вся эта нежная пещеристость, более нежная, чем любое представление о нежности, она потечет, изольется в меня; меня, ту, что была первой горловиной; закупорит меня, ту, что была первой выпуклостью, обрюхатит: проникнутую медленно, проникнутую тяжко, набухшую жизнью, жаркий волдырь водяной тьмы на поверхности времени — меня, ту, что была матерью, вместилищем жизни, дарительницей жизни; и тогда ребенок, рожденный из моей плоти и ею вскормленный, вернется в мои плотские бездны. Я некогда принесла его в мир, а теперь изымала. Некогда бросила на прибрежье, и теперь прилив моей любви, подхватив, качал его на своих волнах. Мои губы дышали вместе с луной. Я была рождена затоплять.

Точно сверчок — голос ребенка, аккомпанемент ночи. Мама! мама! — почти всё, что он говорил, что я слышала за журчанием вод на донышке ушей, на донышке черепа. Была ли то жалоба? Или благодарственная и хвалебная песнь? Мне просто не могли прийти в голову подобные вопросы. Я слышала ребенка. Я его не слышала. Его голосом было мама! мама! Мой рот ночь за ночью ложился в нем на дно во всё более глубоких водах, всё более сладостных, более неподвижных. Я слушала, как во мне поднимается, предельно медленно нарастает едва уловимый гул вещей, и восхищалась бесконечно малым проскальзыванием одних форм жизни в другие, ибо в сокровенных недрах сего вновь обретенного детства, где прояснялось мое лицо, воедино сливались растительные и животные зачатки. Там пребывали неразличимыми все способы жизни. Голос, пробиравший меня своим мама! мама!, ничем не отличался от колыхания колонии полипов. В нем не было никакого буквального смысла, никакого личностного содержания. Просто звуковая цвель в райском саду водорослей. Это мама! мама! опаивало меня радостью. Рот становился блаженством моей плоти — и, несомненно, единственным местом, где я обитала, столицей моих желаний. Ну а самому наводнявшему меня своими отголосками мама! мама! только и оставалось, что быть литанией сосанию, ритуальной процессией, изобилием святых роз и лепестков, непрестанно, всё с той же бесконечно медленной скоростью опадающих в пустоту, именно это я и слышала — или не слышала, — неясную музыку, невнятный голос, тончайшие чешуйки детского существования: мама! мама! Может статься, ребенок на свой лад молился, рассказывал себе истории, бубнил урок; я же высасывала его костный мозг, пила кровь, выкачивала все промежуточные жидкости, лелеявшие интимность его плоти и придававшие ей мякотность личинки.

И, может статься, во времени, которое мне было невдомек, ребенок все-таки рос. Что не имело никакого отношения к тому свадебному пиршеству, на которое я была приглашена и которое хотела бы длить до самого конца. Нет более терпеливого и более счастливого паразита, чем рот матери в сердце ее сына. Ребенок может развиваться, освобождаться, менять игрушки, приобщаться, отделяться, может странствовать, строить, изобретать, творить, преобразовывать мир, управлять историей — и всё равно не избудет свою коренную слабость; в нем есть такое, что ему не принадлежит, но им обладает; сердце его надтреснуто, оно опорожняется снизу, шансы его идут на убыль. Тень, добыча теней, он преследует тени. Говорит, произносит речи, удачно шутит, поет песни — но в его голосе никогда нет ничего, кроме мама! мама! Ну а та густеет. Округляется. Никогда еще не обретала она такого удовлетворения от кормления собственной плоти. Ее груди толсты, как ягодицы, а ягодицы ее огромны. О животе подобных размеров трудно помыслить. Она сосет. Высасывает. Нескончаемо. Она — просто-напросто машина для сосания, фабрика сосания. Она ссасывает слова со рта своего сына, сквозь дыры в черепе высасывает его идеи, а через отверстие в члене — семя: неисчерпаемы лакомства ночи.