Выбрать главу
створиться, смутные желаньица, не имеющие ни силы, ни основания. Ах! Богоматерь Мух, сделай что-нибудь, чтобы утвердилось и удержалось желание поэнергичней! — Но, спрашивается, что способны породить столь пресные воды? А еще спрашивается, почему вокруг Мальчика кружит жирная муха, словно играя в окружение или, прибыв издалека, очень издалека, продолжает свое странствие, дабы не явиться на свидание раньше времени, колеблется, быть может, относительно предполагаемой цели и оснований всего этого — как рассказывали о пилигримах, чье паломничество было столь долгим, что за время пути они мало-помалу утрачивали память о месте, куда направлялись, и уже не знали, когда натыкались на святилище, к нему ли они стремились и вообще, святилище ли стояло за всем, что они увидели и пережили. Муха, кружащая вокруг Мальчика, точнее — вокруг его лица, возможно, как раз из породы странников, ничего не известно, ничего нельзя сказать о судьбе, занесшей ее сюда, в эту пустую комнату, к этому окну без занавесок, перед пейзажем, исчезнувшим за ротозейством отечного волдыря, до сих пор звавшегося Мальчиком, иногда ребенком. Точно так же неизвестно и какая судьба привела сюда Мальчика, такого одинокого, застывшего с открытым (словно в приношение) ртом, во власти насекомого, чьи неисчислимые сегменты, элементы, части и частицы заполняют пространство и оживляют своей исступленной активностью весь окрестный пейзаж. Зато известно, что муха вынашивает (или влачит) необычайно тяжелое брюшко, явно наполненное омерзительными мириадами крохотных желтых или белых яиц, готовых пасть на первую попавшуюся падаль. И эта муха, которая под определенным углом солнца норовит отлить зеленью, а в остальном остается черной, кружится и вертится вокруг зияющего лица ребенка. Удаляется от него в своей спиральной игре только для того, чтобы еще больше приблизиться, поджать его и зажать, как можно ближе, всё ближе и ближе. Мальчик не шевелится. Он абсолютно неподвижен. Но его неподвижность поражает тем, что через нее проявляется определенная свобода и самостоятельность плоти, словно плоть оказалась бесхозной, просто по случайности, на манер еще теплого логова, которое только-только покинул его обитатель, — словно душа отлучилась, словно тело держится наготове, дабы в своей податливости воспользоваться ее отступничеством, без надзора, без препон предоставившим его самому себе. Возможно, именно этот отказ от собственной воли, уклонение от сил, толкающих индивида к необходимому минимуму жизненно-насущных условностей, возможно, именно это глубинное отсутствие для всех вещей и открыло непомерно эту вялую блеклую ряху с ее пустыми глазами, которыми Мальчик встречает темноту и причудливость сего мгновения. Честно говоря, от зрелища этой рожи, при взгляде на которую трудно отделаться от мысли, что муху привлекает именно ее уродство (как оно могло бы привлечь и многих других — и самого худшего толка), к горлу подступает тошнота. Здесь нужно представить себе своего рода нечетко очерченную дыру среди плоти, наподобие гнезда волчанки, трепещущее сочетание живых слизистых оболочек, в красных тонах, с темными спайками, бесформенная сеть которых складывается в своего рода бездонную полость. Эта конфигурация напоминает скорее зад некоторых разновидностей обезьян, с покрытыми коростой шишками, с уходящими в кровавые глубины плоти трещинами, нежели человеческое — и тем паче детское — лицо. И тем не менее это именно ребенок. Именно Мальчик, маленький мальчик, который несет свое лицо, как животное показывает зад, и во всю ширь таращит свои выхолощенные глаза. На ум приходят также те лица прокаженных, в чьих тканях болезнь, кажется, исчерпала все неосознанные аналогии человека с крупными плотоядными и крупными жвачными, а также с изъеденными временем, ноздреватыми идолами в инкрустации ракушек. Грезится о блуждании от одних животных форм к другим, о предельно медлительной веренице провалившихся проб. И в конце концов возникает вопрос, не является ли разеваемое, обнажаясь, в самом центре (и на вершине) этого детства ртом всех ртов, смутным и беспокойным местом, из коего берут начало все губы всех живых существ — губы лица, паха, зада, все случайные губы, все возможные губы, всё, становящееся губами. И тут становится видно, как Мальчик, пока время растягивается в вечность, высовывает язык, вытягивает и выставляет его напоказ, огромный, нескончаемый. Простираясь из смутных и кровоточивых зон глотки, он внезапно скручивается вне слюнной колыбели спиралью, торчит между губ, словно культя. То,что мнилось инертным и предельно вялым, оборачивается вдруг гораздым на насилие и алчность. Грезивший в своих снах о сладких и спокойных водах рот внезапно обретает повадки средоточия страстей: пасть горя и радости, голода и отчаяния, зев мученичества, разверстый и безмятежно разъятый, словно уже поглощенный, словно опустошенный своим последним криком. Мгновение, по плотности подобное минералу. Но так как последний крик не испущен, возникает вопрос, чем обернется позднее эта жестокость языка и губ, когда счастье станет уже непереносимым. Ибо такой момент непременно наступит. Ребенок слишком далеко зашел в своем безобразии, не верится, что это впустую. Напротив, надо полагать, что настолько невыносимое обличье непременно нуждается в поцелуе под стать своему уродству. Ибо у каждого есть право на любовь, и каждый в конце концов, рано или поздно, получает ровно то, что заслуживает. Так что если Мальчик достиг зенита своей чудовищности, то уже близко мгновение, когда сбудутся самые веские обещания его судьбы. И так как всё воистину великое и подлинное требует лишенного излишеств обрамления, комната пуста, на окне нет занавесок и пейзаж просто никакой. Тем не менее, по-прежнему описывая вокруг ребенка круги и полукружья, очень близко, всё ближе и ближе к лицевой расщелине и эрегирующему в ней языку, муха не перестает разбухать, как будто в глубинах ее тела до бесконечности множатся яйца, скучиваются, растягивая материнскую полость и усиливая напор на подступах к жерлу. Если отнести летающее теперь насекомое к мухам, то оно до невозможности огромно, если к матерям — до невозможности брюхато. Мальчик же — просто зияние; муха теперь настолько близка к этому лица с его пропастью, что почти задевает его крыльями. Мгновение сжимается. Материнская тяжесть наполняет пространство, и оно замирает. И муха прерывает свой полет. Внезапно она приземляется; кажется, что она скорее умрет, чем продолжит свой путь, — и язык Мальчика в тот же миг полным-полон. Тут-то и появляется Мать. Вдруг она тут как тут, приближается, текучая и безмолвная, словно тень. Зрелище, похоже, ей до крайности интересно. Это заметно по тому, как она заламывает руки и взмахивает ими, словно пытаясь отыскать в пустоте опору, выступ, за который можно было бы уцепиться. Так как, очевидно, никакой опоры не предвидится, она в конце концов сжимает руки на груди жестом не то святой, не то шлюхи, поди разбери. Склоняется над ребенком, внимательно рассматривает, что творится у него на языке. Конечно, весьма необычное зрелище — огромная муха, целиком во власти своей кладки. Яйца падают большими желтыми гроздьями, слипаются вдоль центральной прожилки языка, образуя что-то вроде насыпи или, скорее, своего рода борозду, сулящую целый урожай.