Ибо глаза ее, матери такой любви, закрыты. Если бы она их открыла, ее поразительно нависшие над миром надутые губы закрыли бы ей горизонт.
Сколько уже было сказано о материнской любви. Сколько спето о радости матери пред колыбелькой... Как бы сделать так, чтобы меня поняли? Ту радость, что в моем сердце, едва ли можно претерпеть просто так. Ее непристойность поистине всеобъемлюща. Сосредоточившего на ней свое воображение сочтут жалким извращенцем... И я, та, кто эту радость пережила и в данный момент касается ее высочайшей вершины, та, кто долгое время предуготовляла свое сердце к небывалому, немыслимому причащению, кто принимает ритуалы всерьез и хочет довести их исполнение до победного конца, та, кто решилась записать это духовное завещание, прежде чем в последний раз прикоснуться к сладостной безымянной вещице, кто до последнего излияния, с мыслью, что, быть может, его не переживет, хочет собрать и соединить всю сумму своего опыта, уж не окажусь ли я всего-навсего чудовищем?
Судить обо всем этом мог бы только ребенок. Но сегодня он — не более чем безмятежно рыхлая плоть, даже не вещь, и сгусток такой тишины, что все слова, даже самые продуманные, звучат вокруг нее фальшиво.
Ну а я — я сама себе радость. Если назвать то, что я любила и как я любила, то, чем стала в любви, чем стал ребенок, — я сама себе радость. И даже оказываюсь уже вне собственной радости, когда думаю о том, что ожидает нас, невыразимо пустую вещицу и меня. Именно это и наводит меня на мысль, что я, возможно, не выживу.
Но, на пороге последних врат последней тайны: я сама себе радость. Мне ли не знать смысл этих слов. Повторяю: я сама себе радость.
И вдруг, однажды, какой-то голос (и он мог быть только моим) пробормотал: научись желать... Этот не то приказ, не то совет, этот приговор мог показаться совершенно неуместным. Ибо если я в конечном счете существовала, то, конечно же, по собственному желанию, которое никогда не давало сбоя и служило прочной канвой для повседневной жизни, — по моему желанию, которое притягивало губы к тельцу малыша, которое внедрялось в трещины его существа и превращало мое лицо в единый и чрезвычайно эффективный землероющий орган. Я прижимала к себе ребенка, окутанного в своей наготе жаром моих грудей, и покрывала его поцелуями, жадным ртом, во всю женскую глотку, вдыхая залпом его запах, вливая через язык в его молочный вкус свою душу. Это была плоть от моей плоти, цветок моего глубинного жара: я не переставала собирать свою собственную сладость прямо с сей ускользнувшей из материнского тела крохотной округлости. И так как голод во мне рос изо дня в день, я сочилась всё более светлой слюной: ребенок не знал другого купания, чем эта влага, рожденная в тылах моего рта и заново погружающая его в амниотические воды. Я чувствовала, что инстинкт моей радости связывает меня со всеми кобылами, со всеми коровами, которые, как я насмотрелась в детстве, обильно прохаживаются языком по своим новорожденным. И однако этот импровизированный праздник, который связывал меня с глубинной природой Матери — или просто-напросто с Природой, — таил в себе некую неполноценность. Слишком уж спонтанно, слишком уж легко приносил он удовлетворение. Ему были присущи все те риски, которые грозят обратить в пустое повторение и привычку наши самые важные действия. Моими млекопитающими сестрами руководил инстинкт; они машинально совершали поступки, диктуемые им природой. Так и я, так было и со мной. Но я начинала провидеть и другие возможности, другое предназначение — словно речь шла о том, чтобы возвысить инстинкт до уровня некоей мистики и превратить проявления биологического автоматизма в элементы культа. Именно это, как стало понятно позже, я и подразумевала, когда повторяла: научись, научись же наконец желать...