Я не искала легких путей — ни в своем бытовании, ни в воспоминаниях об оном, которые пытаюсь ныне собрать. Конечно же, куда как проще было бы по-быстрому с ребенком покончить. Хватило бы, раз и навсегда, одного более крепкого объятия, более жадного поцелуя... Он был так хрупок, чуть теплящееся в крохотной грудке дыхание! Оно, чего доброго, сразу иссякло бы у меня меж грудями, как подчас, невесть почему, спадает в разнобое долин ветер. Или мои губы могли бы вобрать его через приоткрытый ротик и единым рыданием извлечь из гнезда альвеол: осушив его слюну, я бы выпила и его кровь...
Но сразу, с самых первых дней, прежде всякого опыта культуры желания, в моей любви уже присутствовало в зачатке бесконечное терпение, приглашение к незавершенности, вкус к приостановке и возобновлению, удивительное любопытство, которое мешало ей как истощиться, не заботясь о завтрашнем дне, так и обветшать в однообразном повторении одних и тех же ритуалов. Я могла бы пожрать ребенка, с жадностью заглатывая его, по мере того как он выходил из моего влагалища, возвратить его в круговорот моего собственного роста, когда он еще был спутан пуповиной и замаран всеми слизями чрева. Тут опять же хватило бы протянуть руки, ладоням достаточно было раскрыться, как раскрывался в экстазе боли рот, хватило бы сжать пальцы на вскрике, что рвался у меня из промежности, хватило бы размять склизкое крохотное существо, копошащееся у меня во влагалище. Не так ли в начальные времена поступали верховные богини? И не так ли всё еще поступают, тогда как мы полагаем, что проживаем нашу собственную жизнь? (Нам никак не уловить меру времени — и в этом корень наших иллюзий.)
Итак, я не задушила ребенка. Не выпила его кровь. Не разорвала на части. Ребенок явился в мир. Вырос. И вместе с ним, в согласии с ритмами его роста, взросла моя любовь. Вот только — и это, наверное, существенное звено в перипетиях нашей связи — мое желание изменилось в лице, тогда как мысль моя, подстрекаемая наказом научись, научись же наконец желать, вернулась к растительному оцепенению.
Пока я всё это пишу, то, что было ребенком, продолжает оставаться несравненной по своей сладости и теплоте вещью. Это мгновение уникально. Не знаю ни матери, ни сына, чьи отношения достигли бы подобных высот. Остается абсолютно неведомым, что готово за этим сейчас же, сразу же воспоследовать. Ничего на сей счет не предлагают даже легенды, которые могла бы раскопать археология материнства. Как и архивы умственных расстройств. Или криминальные. Предуготовляется не что иное, как церемония, протокол которой еще никогда не бывал составлен.
На протяжении жизни я много раз повторяла те или иные ритуалы, просто поддаваясь в этом отношении религиозным склонностям своей души. Все заботы, которыми я окружала ребенка, все поступки, которыми определяла вокруг него пространство нашей общности и, в этом пространстве, половодье своей нежности, проистекали из одного культа, чьи корни теряются в родовом бессознательном. То были деяния и отношения богинь задолго до того, как человеческая история ввела в строй вещей пошлость. Каждая ласка Матери, каждый из ее поцелуев, каждое из объятий — и подношение груди для кормления, и движения руки при обмывании, — всё это идет от священного и к священному же отсылает. Родившись от соединения божественных сил, божественное дитя нуждалось в знаках внимания, которые, не иначе, и сложились в элементы культа. Что же до меня, возможно, потому, что я жила поодаль от женского роду-племени, поодаль от всего, просто поодаль, я ощущала глубокую родственную связь своей материнской души со всем тем, что донесли до нас из первоначальной женственности Венеры из Леспюга и Ориньяка. Близкая родственница всех наделенных руном, наделенных сосцами самок, я тоже принадлежала к семье первобытных идолов. Вот почему и в повседневной рутине, как и в из ряда вон выходящих предприятиях, моя жизнь (и вся система отношений, связывавшая меня с вещами и ребенком) оставалась непрерывным отправлением ритуалов. Мой доступ к миру был проемом (узким и темным) святилища.