Выбрать главу

Павлик еще раз встретился с директором в конце той же недели. Весь дрожавший, он посмотрел ему в глаза: не хочет ли директор и его выгнать уже сейчас? И не был директор в ту пору сердит, и глаза его смотрели рассеянно. Но обвеяло холодом Павлика: «В гимназии страшно!»

«В гимназии страшно!» — зажглось теперь в глубине сердца, и с этой мыслью стал Павлик ходить. Стало сторожким сердце, сторожким и отревоженным: не так просто было это придавленное однообразное молчание; не так просты были серые стены, таившие в себе плен; не проста была и эта затертая, обезличенная гимназическая премудрость. Первая же единица вдруг с неумолимой ясностью раскрыла все.

Учитель математики Чайкин вызвал Павлика к классной доске. С его слов записал Павел задачу и стал обдумывать, и сначала дело пошло хорошо. Павлик исписал цифрами уже половину доски, как вдруг, оглянувшись на учителя, заметил, что тот сидит к нему спиной и занят совеем посторонним делом: он подписывал тут же в классе балльники, которые должен был подписать на дому. Мысль, что ему никто не помогает, что все забыли и бросили его, внезапно оледенила душу Павла. Он знал, что одно слово преподавателя, ободряющий взгляд и он решил бы задачу. Но учитель был безмолвным и даже не глядел на него. С мольбою бросил Павлик взгляд на товарищей. Одни улыбались насмешливо, другие отрицательно качали головами. Сердце упало. Мысль, что он не решит задачи, наполнила его отчаянием.

— Федор Петрович! — взмолился Павлик к преподавателю.

Тот не отвечал.

— Федор Петрович! — повторил он и подошел к Чайкину.

Еще теплилась в нем надежда, но вот лицо учителя угрюмо повернулось к нему, старческий рот раскрылся:

— Пошел, оболтус! Решай.

Чувство обиды и боли вспыхнуло на сердце. Побледневший, глотавший слезы, Павлик положил мел на барьер классной доски и стал неподвижно, отвернувшись от класса лицом. Учитель все подписывал тетрадки. Павел уж не думал о задаче, не хотел думать о ней, и только с томлением и ужасом ждал звонка конца урока. Все в нем было оскорблено, все поднялось и ежеминутно было готово прорваться судорожным плачем. Наконец пробил звонок. Учитель спешно раздал тетрадки, обернулся к Павлу, с усмешкою оглядел его вычисления и, присев на мгновение к столу, молча влепил ему в классный журнал жирную единицу.

Он сейчас же ушел, и сейчас же Павлик забился в рыданиях. Пере пуганные товарищи обступили его и молча смотрели, как плакал и бился головой о парту этот десятилетний, с маленькими худыми руками, как слезы катились из его обиженных глаз.

— Не плачь, не плачь, — твердил ему Стасик, и губы его дергались. — Он не единицу поставил тебе, а черточку… черточку!

Увы! Павел знал, что была не черточка, а единица. Он видел ее собственными глазами.

После этого учитель являлся в классы, конечно, такой же, как всегда, не чаще обыкновенного вызывал Павлика, ставил разные отметки за ответы… О случае он, разумеется, позабыл; он не помнил и не мог помнить о том, как оскорбил маленькое сердце. Но с тех пор ужас перед математикой закрался в душу Павла, и, приступая ко всякой задаче, он прежде всего боялся и думал: вот опять в его клетке появится единица!.. Его оставят без обеда, лишат отпуска, потом выгонят из гимназии, и приедет мать, и будут у нее печальные, беспомощные, недоумевающие глаза… Что будет он делать с мамой? Чем будет кормить ее? Ведь у него, как у Стася, не было большого каменного дома, не было вице-губернатора отца; его отец умер, его совсем на свете не было. По всему свету ходили друг подле друга только они двое — он да мама, у которой не было ничего. Отчего это так? Кто велел, чтобы у мамы Павлика ничего не было, а все было у Стасикова отца? Может быть, и у того, чахоточного Кулика, с провалившимися глазами, тоже ничего не было, кроме дочерей, и поэтому его все гнали и бранили?

Возрастала и цвела жирным лопушьим цветом система угнетения, старая система старой жизни богатых и бедных, и равнодушно, не вмешиваясь в порядок, блистали своей фальшивой позолотой по субботам за всенощной — царские врата.

16

«Злой или не злой был этот Чайкин?» — спрашивал себя временами Павлик и не мог решить. Иногда он видел его безобразно кричащим, с лицом, сведенным судорогами гнева; порою же бродил перед ним маленький, жалкий, больной и лысый старик.

— Остричься, повеса! — слышит Павлик. Эй, в угол, кавалер! Эй, в карцер, болван!

И в то же время припоминается добродушно ворчливое:

— Ну, Ленев, голубчик, нельзя же так, ты подумай.

То видит Павлик Чайкина таким.

Идет он большими шагами, рот искривлен, седые брови нахмурены.