Подается грецкая губка. Чайкин свирепо вырывает ее из рук Павла и окинув ого негодующим взглядом, начинает сам стирать цифры.
— Смотри! — приказывает он. — Все смотрите, вы! Надо сверху прямыми линиями. Вот, вот! Вы только мажете.
Весь класс смотрит, как учит мыть доску учитель математики. А Павлик, следит лишь за одним: чтобы мытье шло дольше, как можно дольше! Скоро ли звонок?..
Но вот мытье кончено, а звонка все еще нет.
— Пиши! — Чайкин диктует задачу.
Ничего не соображая от ужаса, начинает Павел писать какие-то цифры. Что пишет, сколько в задаче бассейнов все— равно: лишь бы звонок. Механически подводит он какие-то итоги, то, что подсказывает ему инстинкт: соображение давно загнано куда-то в пятки.
Порой, словно издали, он чувствует, что пишет неверно. Но все равно, какой глубины этот проклятый бассейн, лишь бы звонок!..
— Ах ты, матерь божия! — слышит он за собой возмущенный голос. — Мозги-то у вас окаменели, что ли? Остолопы!.. Поди сюда!
По стопам Нордштейна идет Павлик к печке через весь класс. Видит перед собой в упор смотрящие мутные глаза.
— Повторяй за мной! — приказывает Чайкин. — Я осел и соловей.
Вздрагивает Павел.
— Я осел и соловей.
Ученики хихикают. Угодливо смеются запуганные рабы.
— Ты осел и соловей… — говорит Чайкин.
— Ты осел и соловей… — повторяет Павлик с плохо скрываемым бешенством и отчаянием.
— Он осел и соловей. Он осел и соловей.
— Так, что ли? — спрашивает Чайкин. — По-твоему, эти можно спрягать?
Молчит Павлик. Боится и ненавидит.
— Фу… бестолочь! — Как меха, отдуваются в возмущенно щеки учителя. — Ты складываешь ведра с часами. Это все равно что спрягать «осел и соловей». Понял?
— Понял, — говорит Павел.
— Слава тетереву, ступай к доске.
Опять начинается вычисление.
«Да скоро ли звонок, господи?»
Снова за спиной окрик:
— Куда поехало!.. Поди сюда!
Опять поворачивается и подходит Павлик к Чайкину. Весь он побурел от негодования. Кривой усохший рог… остатки желтых зубов…
— Это что у тебя? А? — злобно зацепляет он пальнем крохотную металлическую палочку от часовой цепочки, еле видную в петле за пуговицей. — Тоже франтит. Франт, ноги коровьи! Учиться мы не учимся, а тоже с цепочкой! Продень ее себе в нос, как верблюду… В нос продень! П-пошел к доске!
Лицо Павла побледнело от оскорбления. Ведь цепочка мамина! Глотая слезы, идет он к доске. От слез не видно ни одной цифры. Все застлано туманом: ведра, бассейны, купцы из городов А и Б… Неужели звонок? Да, благодарение богу!
Через дверь класса доносится звон колокольчика.
Сквозь слезы он улыбается… Все выпрямляются с облегчением…
Не сон ли это? Не сонная одурь? Нет, такова была жизнь. Так учили «отечеству на пользу».
17Если можно было с равнять жизнь гимназии с пансионской, то в пансионе житье все же казалось более легким. Не было учителей, Чайкина, директора, балльников, не было ужасов перед единицей, и даже в пансионскую клетку воспитанники бежали из гимназии с облегчением.
Павлик присматривался: если в гимназии следовало бояться каждую минуту, то в пансионе бояться надо было лишь, прихода инспектора да злых товарищей. Воспитателей же в пансионе боялись мало, и Павлик, делавший все, как другие, скоро перестал бояться воспитателей.
Но товарищи страшили. Среди пансионеров было много киргизов с желтым и скуластыми лицами, с жесткими волосами, и Павлик их почему — то боялся больше других. Даже в младших классах были при нем киргизы ростом с воспитателя: маленький, бледный Павлик казался младенцем в сравнении с его одноклассником из инородцев. И часто замирал он от ужаса, когда склонялось над ним сухое узкоглазое лицо с острыми, сверкающими, несокрушимыми зубами.
Однако киргизы не были злы — скорее были они добродушны. Но и Павлик, тоненький, смуглый, с мягкими чертами лица, с блестящими ореховыми глазами, не был способен возбуждать неприязнь. Больше, чем кого-либо, он боялся Клещухина, но так случилось, что в эту же осень Клещухин заболел, и ею поместили в лазарет.
Самая жизнь пансиона протекала спешно, строго, однообразно, Приходили из гимназии в три часа, обедали и после обеда отправлялись на прогулку по главной улице или во двор пансиона. Двор был большой, пыльный, огороженный, как тюрьма, каменными стенами. Росло там несколько акаций да покрытых седой пылью берез. Чахлые кустики ютились вдоль стены смежного дома, принадлежавшего богатому купцу. Дом его заканчивался верандой, глядевшей в пансионерский двор, стена была здесь невысока. На задах пансиона высилась гимназическая больница; тусклыми своими квадратными окнами она походила на фабрику; дальше тянулись бани, погреб, прачечная и конюшня для лошади эконома. посредине двора стоял древнейший деревянный «цейхгауз», с лесенками и площадками, на которых бывало небезопасно сидеть. Пансион был трехэтажным; под классными его комнатами тянулись подвалы, в которых хранились запасы и старые пансионные вещи; служители с семьями жили там же.