Идет дальше. Под чахлыми казенными акациями покуривают приготовишки, пряча найденные цигарки в картузы. «Странно, в самом деле легче!» — думает Павлик. Ведь раньше он бы ударил Брыкина, как некогда Пашку, ревел бы, бился, пожалуй, упал бы в обморок… А теперь все равно. Пусто, гладко, душа и сердце словно вынуты, в глазах только реют желтенькие, как свечечки, глазочки и розовые губы, шепнувшие: «Скорее!»
«Она, наверное, еще бедная! — думает Павлик и жалко улыбается. И опять заносится в опустевшую коробочку, что вот, наконец, сподобился, увидел. — Я был не… Я вовсе… я не был таким…»
«И вот стал!» — говорит кто-то медным голосом внутри него, и холод бежит по позвонкам спины, по рукам, по бедрам, шевелятся на голове волосы. «Я был — и стал», — повторяет себе Павел и горбится и неслышно входит в пансион. Медный голос все трепещет на сердце. «Неужели это колокольчик на занятия?» — «Уже научился., выучил — теперь кончено все».
Презрительно оглядев кривую бороду воспитателя, Павлик садится за парту.
59Уже все стало ясно, если не все, то многое.
Многое виденное и слышанное ранее теперь получило какое-то новое освещение и, жутко признаться в этом, словно осмыслилось. И странно: словно ничего он не увидел, но появилось ведение — знание подошло.
Сеновал научил.
Если раньше на сердце Павлика росло только одно юное, непорочное древо жизни, теперь со дна души потянулось кверху цепкими ветвями другое — древо познания зла; потянулось и раскрыло листы — и древо жизни чистой неслышно поникло перед ним смятыми листами, покорно и неслышно.
Цепкими желтыми крючьями вдруг ухватился новый росток за струны души; и звякнуло, и порвалось сердце; правда, настоящего знания еще не было, но стояло преддверие его, и стояло оно, искаженное, изуродованное тысячелетним развратом и пошлостью растерянной и сбитой человеческой жизни.
Не то увидал впервые Павлик, что было в жизни, а как не должно было быть в ней. Если бы сумел он выразить тогда свою мысль, он сказал бы: грубую подтасовку жизни довелось ему увидеть впервые открывшимся взглядом; не то, какой была бы жизнь, если бы она была направлена верно, а то, какой была жизнь задавленная, затоптанная, искаженная, изуродованная тупостью, казенным равнодушием, непониманием, лицемерием и ложью.
Однако и искаженное, и отвратительное, оно вдруг раскрыло глаза. Оно объясняло: с неумолимой беспощадностью сводило к одному виденное ранее урывками, клочками; оно суммировало, как бы по клеточкам раскладывало все прежнее, беспорядочное, увиденное случайно, и приводило в систему, упорядочивало отвратительное знание в голове, заражая сердце и ум.
Теперь вспоминает Павлик: он видел раз обнаженную девочку, купавшуюся в канаве. Она выбежала тогда из воды, услышав о приближении мальчишек, и стремилась надеть рубашку, а материя завернулась, и она стояла перед Павлом голая, с поднятыми кверху руками, без лица, — и вот теперь такая же голая была перед ним уже с лицом, что-то объясняющим, и вот именно сейчас, не тогда когда-то, а почему-то сейчас становилось вдруг ясным темное, невиданное; все это как-то особенно бесстыдно и понятно открывалось теперь. Уже явно чувствовалась разница того и другого, о чем когда-то рассказывала Пашка. Теперь становились словно прозрачными и те ее повествования, которые казались раньше такими ложными, чудовищными, невероятными. «Мужчинины дети!», «Родятся из живота!» Теперь уж не засмеялась бы над Павликом рябая девчонка; теперь уж он не повторил бы, что из него может появиться ребенок; ведь и теперь не объясняли ему, но как-то разом, мгновенно стало ясно, что у мужчин дети не родятся, что дети бывают только у женщин. Такой ясной, короткой и безжалостно-определенной представляется теперь Павлику фраза Пашки, ранее казавшаяся оскорбительной и нелепой. «Дети родятся только у женщин и только от мужчин». Ведь, кроме живой Глашки, тот же Брыкин показывал ему и карточки; картинки тоже учили: там изображены были двое, объясняя все лучше, чем на географической карте учитель.
Вот как узнал Павлик все тайное, что люди никак не хотели ему объяснить… И узнал так грубо, цинично, под смех и неприличные жесты, узнал извращенно и больно, как никогда не думал узнать. Кровь словно капала из сердца; оно болело и никло; желтые, уродливо проросшие побеги нового знания касались струн сердца, самых священных и тайных; отчего же то, что необходимо было узнать, вливалось в душу при такой грязной обстановке? Вот к чему привели люди, молчание людей. Странная связь живой девочки с печальными глазами и мерзких, отвратительных фотографий наполняет ум объясняющим знанием. Учителя молчали, а ученики объяснили все.