Выбрать главу

— Я пошутила, а вы испугались, вы еще маленький! — с тихим извиняющимся смехом проговорила она.

Она старалась говорить теперь о другом — обыкновенном, но взворохнулось на душе Павла чувство острой тревоги. Впервые он был наедине, так близко, с молодой девушкой, и это казалось опасным.

3

Но грело солнце. Выжигало оно на душе тревожное. Слишком доверчиво свешивались над головами юные листки деревьев, слишком радостно перекликались птицы, слишком ласкова была тишина, чтобы чего-то страшиться. В сущности, он, Павел, мужчина — с этим никто не спорит. Да, конечно, сейчас он один, но ему шестнадцать лет, силен он и ловок; если бы ему помериться силами с Зиной, верх остался бы за ним. Чего же опасаться?

Нет, надо было мысли об опасности оставить и наслаждаться только тем, что хорошо. А хорошего было много. Были чудесны и солнце, и ветер, и склоненные над головами ветви тополей, источающих сладкие ароматы; и трава весенняя, юная, умытая, веселилась, припадая к ногам; и птицы радовались звонко, и небо висело, как синяя хрустальная чаша, и Зиночка была тут же с этими залитыми тенью глазами, с этим алым ртом, с этими узкими невинными кистями рук, упавших на колени. Как мог страшиться ее Павлик, когда она теперь так слаба и беспомощна, как поникла под солнцем ее тонкая смуглая шея, и жилка бьется робко, как голубое крыло стрекозинки, у выреза ее белого платья, под острым подбородком.

Чего боялся он, когда вокруг было так сладостно? Да, теперь было сладко до жути, и это был не тот животный страх, было какое-то устрашение неизвестностью, устрашение неведомым, что крылось в этой девушке, сидевшей так неподвижно, дышащей загадочно. От этого чувства не опасно на душе, а сторожко; если опасно, то в каком-то совсем ином смысле, не так, например, как было бы жутко потонуть в воде, набравши в рот тины и водорослей. Эта опасность если и тревожила, то так, что на душе взмывало сладкой дрожью и улыбкой, а если стыдом, то радостным и манящем.

Недвижим осевший на каменной круче город. Какие-то огороды спускаются уступами к воде, маленькие жалкие огороды людей, не знающих в жизни садов и счастья, ведущих черную борьбу с каждым дне.

А счастье есть, какое оно, неизвестно, но есть счастье в жизни. Вот теперь, когда Зиночка переменилась и, завороженная солнцем, стихла, как и все, посмотреть на нее— и в счастье верится. Так красива она, эта притихшая, с беспомощно упавшими непорочными руками, так мил ее детский профиль и глазок черный, отуманенный, устремленный на даль реки. Она дышит едва приметно, белый бантик, как бабочка, шелестит на ее груди, у смуглой шеи. Дрожит, точно напуганный, завиток волосков у крошечного уха, похожего на раковинку. Нет, она сейчас в этой алмазной тишине так хороша, что перед нею можно склониться? поклониться ей. должно, как части невинной природы, только бы не говорила она ни слова, только бы не шевельнулась!

И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее.

— Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка.

— Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!

4

Шумно и радостно пробуждается пансион: сегодня первомайская прогулка.

Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы!

Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу.

Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем.