Выбрать главу

Но когда встало утро, и с розовым лучом солнца вторгся летний рассвет, и Павел снова приник к написанному, ничего нельзя было разобрать в прыгающих, бесформенных, непонятных строках. Не была в них ясна ни одна буква, ни одно слово, ни одна строка, ни одна мысль. Как ни приникал к начертаниям Павлик, были видны только непонятные черточки, непонятные знаки.

И, вздохнув, Павел сложил и спрятал тетрадку: он понял, что никто еще на земле не мог записать то, что бродило в его сердце, никто не мог высказать, — бессилен и он.

Все это принадлежало будущему, новым, прекрасным, счастливым людям, но от этого то, что бродило в сердце, было не менее прекрасным.

…Следующие дни смирили и сгладили волнения ночи, но внедрившаяся в сердце Павлика мысль не выходила из него. Она словно звенела в крови, производя опьянение и рождая страх.

И на третью ночь Павел не выдержал и, взяв полотенце, подошел к печи. Оглянувшись на дверь матери, он тихо смочил полотенце водою и начал с бьющимся сердцем стирать таинственную надпись. Зажечь огонь было, конечно, нельзя — пробудилась бы мама и начались бы снова расспросы, но и в дымном сумраке предутра было можно заметить, как жуткая надпись исчезла с изразца. Успокоенный, Павлик едва добрел до постели, упал на подушку и крепко, без видений, заснул.

Проснулся он облегченный, радостный тем, что ему теперь лучше. Первый взгляд его обратился к знакомому месту печи. Надписи не было, и он весело засмеялся, почувствовав, что тревога сошла с души. Но ощущение легкости не было продолжительным: подойдя ближе, он отступил в волнении. Не карандашом были написаны строки, а чем-то острым. Да, чернь надписи стерлась, но и на скудном свете утра ясно различимы тени в царапинах изразца — и снова выявлялась неистребимая мысль… она явилась и сияла, и не было возможности изгладить ее, вытравить, уничтожить, стереть.

В жутком любопытстве провел Павлик по изразцу рукавом. Снова как будто бы сгладились, но через мгновение снова поднялись и ожили буквы надписи. Как ни смывал Павел водою, во впадинах изразца оттенялись неизгладимые буквы, и оставалось только отступить и навсегда смириться перед тревожащей необоримой властью их.

И проходили дни, и порою, конечно, сглаживались эти странные ощущения: ведь недаром же высказался прекрасный поэт: «В тревоге мирской суеты». Павлик, казалось, надолго забывал тревожные призывы надписи и смеялся, радуясь просто тому, что он живет и дышит под солнцем, что ему шестнадцать лет, что в небе бегут облака, а в лесах поют птицы… Но как-то разом, неумолимо-внезапно наступало на него прежнее, и мысль — тревожная, единственная — захватывала его, сладко и больно ломая сердце.

В конце июня из деревни прибыли лошади, и Павлик с матерью поехали в Ленево.

27

Еще более неприветным, еще более неуютным показался Павлику деревенский дом, но удержало там его с матерью, правда ненадолго, новое событие: умер душевнобольной дед, отец Елизаветы Николаевны и тетки Анфы. Неинтересен и неприятен был он, этот старик, не хотелось о нем думать и помнить, но приехал Павлик в деревню, и назойливо стали перед ним желтое восковое лицо сумасшедшего, его обрубленный палец, его дикие крики:

— Первая — пли!

Неприязненно встретил Павла и дед. Глаза его метнули искры, точно Павлик был в чем-то перед ним виноват. И бульдегом в карман дед спрятал костистой рукой, и жевал губами так строго, точно хотел Павлика съесть. Поглядел Павел в эти рачьи глаза, окаймленные вспухшими сине-багровыми веками; ведь был когда-то кавалерийский офицер, влюблявший в себя женщин, увезший у польского магната красавицу дочь и безжалостно бросивший ее, когда она ему надоела. Как могла эта сухая окостеневшая развалина зваться когда-то человеком; или таков закон жизни, бессмысленный закон смены материи, безжалостный, не щадящий ни гения, ни тупицы закон?..

— Отчего он с ума сошел, мама? — спросил Павлик мать в первую же ночь приезда, когда они улеглись.

И заметно было, как беспокойно завозилась на постели от этого вопроса Елизавета Николаевна. Правда, она ответила то же, чем когда-то отозвалась тетка Анфиса: «От крепкого чая», — но в ответе ее не было теткиного апломба, явно сквозили смущение и потребность умолчать, что-то скрыть от сына, знать которому не надлежало все.

«Тоже вот еще — от жизни с ума сходят…» — раздраженно подумал Павел, прислушиваясь к вздохам матери и пытаясь заснуть.

Не спалось, совсем не спалось. Ни в первую ночь, ни во вторую, ни в третью. Что-то отнимало сон: точно бродило что-то в доме — безглазое, цепкое, тревожащее сердце; точно ощупывало оно сердце: «Не это ли? Не пора ли?»