Выбрать главу

Странные и неловкие мысли вклинивались временами в голову так, что было трудно от них отвязаться. Вдруг охватывало Павла сумасбродное желание разбить вазу, проколоть картину или пробежаться по улице босиком. Проходя по бульвару, он чувствовал порой нестерпимое влечение разбить стекло в магазине и разбросать выставленные на полочках флаконы, браслеты, карамель. Правда, он тотчас же внушал себе, что желания эти несообразны и глупы, и порою изгонял их, но приходили моменты, когда бороться с ними становилось трудно, и странное злорадство обвивало сердце: «И пусть глупо, пусть глупо, а я все-таки разобью…»

Появились и другие, не очень нелепые желания. Вдруг надоедало носить гимназическую форму. Павлик сбрасывал ее, надевал новенькую визитную пару, сшитую на деньги все той же бабушки, нахлобучивал на голову пушкинскую шляпу, приклеивал усы и в сумраке субботней ночи, рискуя налететь на выслеживающее начальство, бродил по улицам, не подходя ни к кому.

Порою девицы его останавливали, и знал теперь Павел, какие, — но к ним не тянуло. Смущенно и строго проходил он мимо них; пробегал по улице из конца в конец и возвращался в свой дом усталый и словно успокоенный.

Видя, что он раздражается всяким знаком внимания, Елизавета Николаевна старалась делать вид по ночам, что она спит; но случалось, что примечал Павел ее насторожившийся взгляд, — и вновь бешенство охватывало его, такое бешенство, что хотелось рыдать, биться о стену головой и рвать зубами платок.

Теперь он уже не мог спать, лежа на спине: приходили такие страшные фантастические сны, что Павлик пробуждался, обливаясь потом. А то сны становились вдруг позорны и стыдны, виделись обнаженные девушки, призывавшие к себе; целый хоровод их ловил Павла, стремившегося убежать. Но куда ни убегал он, на пути вырастали препоны: овраги, реки, скала — и его ловили и начинали щекотать так, что останавливалось дыхание… Потом мучительницы убегали, но оставались только части их тел: обнаженные руки и ноги, которые безостановочно кружились перед Павликом, сплетаясь, и танцевали, наполняя воздух ощущением стыда.

Поворачивался Павел на бок, но болело сердце, если лечь на левый; постель казалась то ледяной, то раскаленной, неосознанные мысли бороздили душу, чувствовалось какое-то злое одиночество, оторванность от всего, и в то же время хотелось от всех бежать и закрыться с головой: никого не хотелось.

Головные боли появлялись внезапно, наполняя мозг не только тяжестью, но и тоской. И грусть нередко прорывалась слезами, и Павел плакал подолгу, с жутким наслаждением, уткнувшись в подушку, и засыпал на мокром ее полотне тяжким тревожным сном.

Что было нужно ему, чего недоставало, он все еще не знал. Стихи его были заброшены, но внезапно они во сне как молнией пронизывали сердце, и оно сжималось сладко и больно, и бежали рифмы — уж не о смерти — о любви, и появлялась она, самая главная рифма, ослепительно яркая, с золотыми глазами на золотых крыльях. Являлась она в образе той одной, которая составляла все его сердце, весь смысл его жизни. В эти ночные явления она почему-то не казалась разделенной навек: она была тут, рядом, так близко, что можно было коснуться ее рукой; но странно: появлялась она почему-то не вся, а только ее часть, и от этого порою становилось нестерпимо стыдно. То видел Павел лишь волосы Таси, то одно лишь плечо. Белое остренькое плечо и часть руки или часть сердца, а то вдруг нога ее — часть ноги — в чулке нежно-телесного цвета и в белой туфле — наступала прямо на сердце Павлика, и так крепко, что было нельзя повернуться.

— Неужели это ты, это ты? — безмолвно и отчаянно кричал он, порываясь к мечте своей, и вот что-то в нем порывалось смутно и сладко, и с дрожью во всем теле он засыпал. Странно сказать, но после такого дикого сна ему на две или три недели становилось лучше. Он делался ровнее, добрее, начинал словно больше любить мать; бежал от товарищей к потайной тетради с рифмами и в горькой тоске думал о стихах — заклинании той, которую любить было ему не дано. Но пробегали недели — и вновь ночи становились таинственны и бессонны. И ворочался на постели Павел, и звал кого-то на помощь, и спрашивал: да что это? что?

Но никто не приходил объяснить.

41

Раз Павел, не выдержав тоски, решил открыться Умитбаеву. Долго он думал, к кому бы обратиться с расспросами, и ближе Умитбаева не нашел. Все-таки он, хотя и был грубый и поступил тогда отвратительно с Бибикей, был лучше других. Странно было сознаться, но Павел обратился именно к Умитбаеву, а не к другому потому, что был Умитбаев красивее всех. В этом не было никакой логики, но была какая-то правда, какая-то необходимость. Красивее — значит, и объяснит красивее, чем другие. Не обращаться же к Рыкину? Или к Митрохину — что? Умитбаев выслушал Павла с видом знающим и обыкновенным.