— Бывает, женятся и в пятом. Не так, как взрослые: на всю жизнь, а на время… на один вечер… на час… на одну ночь.
Странно и больно дрогнуло сердце. Опасно стало. Опасно и очень понятно. Поднялся Павел на ноги.
— Нет, я не хочу.
— Ты друг мне, для друга я готов на все. Ты узнаешь, как я люблю тебя: ничего не жалею другу. Бибик мою — хочешь?
Тонко, точно стальная пластинка обломился вопрос в сердце Павлика. Разом понял он смысл его. Лицо его стало бледнее скатерти. Попытался отмахнуться, с отчаянием стыда:
— Ты пьян, Умитбаев, ты снова пьян.
— Больше всех на свете я люблю тебя. И скажу Бибик, чтобы любила тебя — эту ночь.
Он поднялся, сделал шаг к двери, и сдавленным криком остановил его Павел.
— Ты совсем обезумел, подумай, что говоришь…
— Бибик красива, он а понравится тебе. Это я говорю. Бибик — жена моя, и я уступаю ее тебе. Я могу иметь много жен. Я богат, и закон наш разрешает. Возьми Бибикей, я призову ее.
Совсем неслышно, точно ожидая приказа, раскрылись двери. Конечно, это было случайно, совсем случайно, оно не могло быть иначе, но в дверях стояла девушка в зеленом бесстыдном тюле; красные туфли ее, шитые серебром, блестели при огнях ламп.
— Бибик, это Ленев, мой друг до смерти, он желает побыть с тобой.
Как тень исчез Умитбаев. Если это был сон, зачем же так явственно хлопнули двери по его уходе? Если это была сказка, сказка сна, — зачем глаза ее блестели так явственно и поднималась грудь, подымалась и опускалась, и зачем шелест дыхания слышался, подобный шелесту листьев? И глаза горели, близкие, темные, если был это сон?
42Как милая и опасная кошечка, она присела на ковер. А Павлик растерянно стоял в сторонке. Он смотрел на девушку как в забытьи, широко раскрытыми затемненными глазами. Мираж веял вокруг сладко опасным маревом. Сверху был явственно виден ему, стоявшему у стенки, ее пробор — узкая белая полоска, ниточка, делившая круглую прелестную голову на две равные части. Точно два крылышка ворона раздвоились и блестели. Вокруг шеи обвивалась черная, тоже блестевшая коса, другая тяжелым шнуром спускалась на подушку подле молочно-белой кисти руки. Маленькая, точно детская, нога белела невинно, лишенная туфли, и резко разделялись ее белые, изящные, тоже невинные пальцы.
Так красиво, опасно и священно было это зрелище сидевшей девушки, что Павлику захотелось плакать от умиления. Еще хотелось подойти ближе, опуститься на колени и одним пальцем, мизинцем погладить эту тонкую обнаженную ногу, которая смотрела из-под шелковой дымки.
— Садись, садись, русский, — раздался низкий, мило поломанный голосок.
Павлик изумился, отступил — так он был необычен, звук ее голоса, и то, что она заговорила. Точно думал он, — молчать будет Бибикей, молчать все время, все время, все время, а потом… И вот заговорила она.
Голосом тихим, как тень, спросил ее Павел:
— Разве ты… знаешь по-русски?
Больше ничего не мог он придумать. Не мог он и заговорить с нею на «вы». Не подходило оно сюда и было оскорбительным в этом таинственном необычайном знакомстве. То, что рассказывалось про женщин другими, было грязно и стыдно; здесь же по сердцу плыло умиление, трепет, почти восторг.
— Я говору… спасиби…
Чуть не вскрикнул Павлик: так мило и нечетко прозвенел ее смешной ответ. Он поглядел на башкирочку искоса. Теперь лицо ее было прямо обращено на него. Он видел эти лучистые, опушенные черными как ночь ресницами, несколько широко расставленные глаза, изумительно разрезанные; видел узкую полоску бровей, словно по волоску нарисованных на мраморе; видел губы, наивно раскрывшиеся, как освеженные росой лепестки.
— Ты гимназист? Ты друг его?
— Да, я друг его.
— Ты любишь его?
— Я очень люблю его… и тебя.
Последнее сорвалось так неожиданно, так внезапно, что в виски стукнуло и сердце затмилось. Глядел Павел на Бибикей во все глаза. Неужели это он сказал?.. Сейчас она убежит, и рассеется марево этой чудесной, единственной в жизни восточной сказки.
Но не случилось этого. Только смех, мелодичный, тонкий, словно кружевной и прозрачный, прозвенел в высоте:
— И меня любишь?.. Меня?
— И тебя. Ты такая красивая.
— Это я красивая?.. Благодару, спасиби.
Какое очарование таилось в этой нерусской, мягко поломанной речи! Как звенела она степью, таинственной жаркой восточной степью, о которой рассказывал по зимам Умитбаев, — степью, пропахшей диким цветом, исполненной незримой жизни трав и птиц. Частью природы священной, как священна была степь, была и она, дитя этой степи, доверчиво сидевшая подле, с этим невинно-страстным лицом, с этими черными волосами, с этим взглядом бездонным, напоминающим ночь апреля. Уж не страшно и не стыдно было сидеть подле нее: на душе расстилались кротость и ясность, и так было священно, как священно двигалась в пространствах веков эта первобытная бездумная восточная жизнь. Чувство близости и нежности, тихое, как голубиная ласка, ширилось и разрасталось на сердце.