И когда раздался топот лошадиных копыт и вслед уезжающим послышались приветствия и затем они начали отдаляться к лесу, что-то оторвалось вслед от сердца Павлика и понеслось за нею, туда, за нею, куда уезжала она навсегда.
Теперь уж было не нужно скрываться; опустив голову, шел Павлик прочь от стоянки, крупные редкие слезы бежали по щекам.
— Павлик, Павлик, куда ты? — кричали ему вслед.
Не оборачивался он.
«Не ищи меня в городе, мы навсегда расстаемся…» — так было сказано ею, так и будет исполнено оно.
2Весь день до вечера прошел смутно и неясно. Помнится, Лина все приставала: «С чего вы поссорились, с чего?»
Помнится, была она довольна ссорой, хотя и говорила со всей фальшью слова утешения. Мама приставала к Павлику, чтобы он выпил коньяку во избежание простуды.
— Сдается мне, что ты захварываешь, нехорошее у тебя лицо.
И улыбался Павел печально и горько.
— Нет, я не захварываю, — отвечал он угрюмо. «Я уже болен», — добавляло безмолвно сердце его.
И все ходил он до вечера, все сторонился, припоминал жуткие подробности, смущался, пугливо осматривался по сторонам и краснел. А то вдруг сердце начинало биться часто-часто, без остановки, и на душу спадала тоска, от которой хотелось кричать во весь голос, и сжимать кулаки, и бежать куда-то за кем-то, и кричать во весь голос: «Стойте! Стойте!»
Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром.
Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой.
— Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал…
А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его.
Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким страданием и тоской и болью веяло от нее — когда он, Павел, главный виновник всего происходящего, и не думал о своем грехе?
И бродили в голове его элементы верной мысли, которую он, семнадцатилетний, тогда еще не мог осознать: жизнь душевная женщины неизмеримо выше и чище; он, мужчина, прошел и не обжегся, но пламенем горьким опалена была женская душа.
Она уехала, она едет, она покорно и безучастно сидит на седле, и подле нее муж — сытый, лысенький, равнодушно-любезный, уверенный в себе и во всем. И сегодня и завтра, и днем и ночью, и летом и осенью он будет подле нее, а вот одной темной ночью был у нее Павел — и не будет больше Павла отныне и до века, не будет никогда, хотя был, был подле нее, в ней самой.
Синяя, единственная ночь затмила ее сознание непроницаемой завесой. Чего хотела она в те краткие пугливые миги? Забыться, очароваться сладким обманом. Проститься с юностью, воскресить ее на мгновение ценою всей жизни в себе самой… голубя ли чистого захотела понежить?.. Отойти ли от мужа желала она с тоскою, от мужа, у которого лысина и подбородок пухлый и крест под ним? От той ли жизни сибирской, далекой и бессолнечной? Что влекло ее к Павлу, к ребенку смуглому, темноглазому, не умевшему любить? Думает, думает Павлик, думает мучительно, а около напряженным взглядом следит за ним мама.
— Да ты захварываешь, маленький, у тебя лихорадка, глаза провалились, прими хины, выпей чаю с лимоном и приляг на часок.
«Ах, мама!»
— Может быть, ты лежал ночью на земле, ты сознайся. Может быть, тебе холодно было, и ты продрог.
«О мама, мама, старенькая мама!»
— Что это? Ты плачешь, Павлик?
— Нет, я не плачу, мама, нам ехать пора.
Отходит он, а за ним встревоженная Лина.
— Ты в самом деле очень поссорился? Ты сказал ей грубость, и она не простилась с тобой?
— Не подходи ко мне, Лина, сегодня — совсем не подходи.
Едут обратно, тетка Анфиса все вздыхает о Драйсе, все не может нахвалиться.
— Он напоминает мне Андрея Андреевича, такой же деликатный.
Как умело он распоряжался! Как торговался с башкирами! И ордена какие! Говорят, он скоро переедет в столицу, в самый Сенат.
Слушает эту белиберду Павлик, слушает и горько качает Поникшей головой. Вихры теткины запылились, опять во всех морщинах борозды пыли… О, старая глупая скворечница, старая седая сорока. Жизнь пошлая, лишенная света, чуткости и ума.
— Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит.