порошок, в пыль от одной фразы: «Деды собирали, а ты…» Это было так мерзко-смешно, постыдно-весело и, главное, смешно тысячу раз, что все чувства мгновенно истлели в душе, кроме смеха, и, засмеявшись тихо, спокойно сказал Павлик, блестя презрительно-холодными глазами:
— Ты напрасно рассердился: то, что собирали деды, я отдаю тебе все.
Чувство смущения залило бурое лицо Умитбаева. Он двинулся к Леневу с раскаянием, он сжал ему руку, его глаза смотрели извиняющиеся и тихие.
— Ты прости меня, я был грубый, ты очень хороший, Ленев, извини меня, что я толкнул.
«Не то же, совсем не то…» — крикнул кто-то внутри Павлика. Он видел, что Умитбаев смущен не тем, — он все объяснил себе по-своему, он поражался великодушию Павлика, сделавшего ценный подарок.
— Что же ты будешь делать с ним? — устало спросил Павел. Лицо его увяло, глаза смотрели как опозоренные, было тошно на душе.
— Как что? Смотреть, — быстро и убежденно ответил Умитбаев. Склонившись к полу, он заботливо подбирал остатки альбома. — Смотреть буду, гостям показывать…
«Вероятно, так и деды делали…»
— Это такая редкость, все любоваться будут, я и Бибик покажу.
Опять начало бледнеть лицо Павлика.
— Слушай, ей — никогда. Поклянись мне, что ей никогда не покажешь. Чистая и хорошая она.
Настала очередь рассмеяться Умитбаеву.
— Мало ты знаешь женщин: иная сама…
— Молчи.
— Иная сама рада…
— Молчи, Умитбаев.
Не лицо свое, которое мог Павел ударить, прикрыл Умитбаев — драгоценные альбомы. Стало смешно от всего этого Павлику. Гнев прошел, испарился.
«Пусть. Все равно».
Радостный, нагруженный альбомами, уходил прочь Умитбаев. Насмешливый притаенный смех звенел неслышно в лице его.
Остался один юный странный мечтатель. Один был он с загрязненным, опозоренным и поруганным сердцем своим.
Матери дома не было. Собрал он все обрывки бесстыдных рисунков и сжег их в печи. Печально и позорно смотрели на него, корежась в пламени, части нарисованных тел. Еще более почему-то стыдными казались они, отделенные, разорванные в разных местах.
«Тася…» — вдруг обожгло мозг так, что Павлик охнул и присел у печки, в которой истлевало бесстыдное. Было так кощунственно, что вдруг вспомнилось о Тасе за этим, вот за этим, что было так бесстыдно и мерзко… Вспомнилось после такого долгого промежутка, когда совсем словно испарилась самая память о ней. Павел только что рассматривал самое постыдное, и вот вспомнилось о самом чистом и святом. Что же это было? Что? Что? Почему сейчас самое священное вспомнилось? Почему о Тасе, когда Эмма была?
Павел выпрямился, поднял голову. В сумерках ярко пылали на изразце почти призывающие слова:
Когда ты придешь сюда и станешь здесь жить, как раньше я жила, И не будешь спать ночью, одной из ночей,— Вспомни, что я жила здесь, я, я, Я жила здесь, любившая тебя…Отшатывается Павлик, хватаясь за сердце. Чистые, прозрачные слезы бегут по его щекам. Да, здесь жила она. Здесь, в сердце, в этом сердце жила она, и в образе Эммы был е е образ, и ее, только ее видел он во всех, кто приближался к нему.
Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших… Вот в чем было зло, вот в чем было оправдание всего — позорное, жестокое оправдание всего грубого, темного, отвратительного, всех этих альбомов, рисунков, фотографий и сцен. Все были не только грубы и мерзки — и несчастны были. Несчастны потому, что мечтала душа об одном, а жизнь давала другое, совсем иное, мечту разбивавшее; давала суррогат, подделку мечты, и искаженное сердце опьянялось дурманом злого и бесчестного. Все было оттого в мире, что «никогда на земле не соединялись двое полюбивших».
10Тася — вот что поднялось теперь во взволнованной душе. Словно было так, что упала душа глубоко куда-то вниз, в земное, и забыла на время небесное, чем раньше жила. И подошло пробуждение, душа раскрылась. И понадобилось подойти вплотную к ней, к самому постыдному, чтобы обернулась душа к святому. Не умирала мысль, жила всегда в сердце, жила и не отходила, только пребывала в нем скрытно, потайно, не мешая тому, что пыталось извне превзойти. Как сорное, как плевелы, прорастали в душе Павла корни древа познания; и ждала душа, ждала и не боялась, что суждено будет плевелам прорасти. Огонь приблизился, приблизился и смёл — и опять поднялось сердце, огнем очищенное, и в сердце — бессмертная Мечта. Как он мог жить без мечты, жить месяцами и не думать о ней, увлекаться проходящим, когда вечное было подле, сияло незримо и в сердце цвело?
Тася! Словно забыл он на время это священное имя. Словно забыл он эти темные неулыбающиеся суровые глаза, глаза суровой и непреклонной девственности, раз засиявшие перед ним, восхищенным, и опалившие его своим неистребимым, неутолимым пламенем навсегда. Как следила она тогда за ним, зимним вечером, на балу; как глаза ее были строги, и непорочны, и священны, какое умиление надвигалось на сердце и как это сердце ответное было чисто и высоко!