Выбрать главу

— Что же вы поете, Иван Андреевич? — спросил он акцизного, когда принесли гитару. — Цыганские романсы есть очень страстные, и я их очень люблю.

— И цыганские романсы, и салонные, — не без гордости объяснил Иван Андреевич и «прищучил» семиструнную.

И здесь стоял на столе подносик с граненым штофиком, и опять так ласково налил Умитбаев, что выпил Павлик и жестокого коньяку, постаравшись из любезности скрыть, насколько это «невкусно».

— Силянс, кариссиме! — предупредил Харичкин, и в это время заверещали струны гитары.

Ты не езди, милый, к Яру, Даром денег не бросай…—

пел Иван Андреевич, и Павлик подивился, как это из такого плоского тщедушного человечка выходит такой сильный и звучный голос. А может быть, голос Ивана Андреевича уже вовсе не был так силен и звучен, может быть, это звенело в ушах Павлика?.. Он чувствовал внутри себя звон, и шум, и туман, и сердцебиение, и хотелось улыбаться и даже петь… И в. это время по пыльненькой комнате рассыпались нестройные голоса, и опять в дверях стоял преданный своему любезному делу услужающий и с торжеством знающего человека улыбался, подпевая своим примечательным тенорком:

Сок-колов-ская гит-тара Ц-целый день… в ушах звенит…

Звенело, звенело в ушах Павлика. Не от одной соколовской гитары, не от одного коньяку: конечно, и это звенело вместе, но больше всего оттого звенело, что восемнадцать лет было, что пансион казенный кончился, что был первый свободный, лишенный гимназии день.

— Выпей же еще, Ленев, милый Ленев, — твердил, склонившись к нему, Умитбаев.

Павел отказывался, а тот все придвигал рюмку, все упрашивал так, что было нельзя отказать.

Сок-коловская гитара…

— Ежели коньяку не хочешь — выпей портвейну… Вот мадера, вот лиссабонское — лепешечкой закуси…

Завтра в полдень, в воскресенье Именинник буду я… Пропадай, моя телега. Все четыре колеса…

…Что это? Павел едет на телеге вместе с Умитбаевым, и оба крепко держатся друг за друга, ибо телега действительно «пропадает» на ухабах мостовой, или это не телега, а пролетка извозчика, и они едут по предместью со слабо мерцающими фонарями, едут не двое, а четверо, потому что Иван Аксентьевич сидит на козлах вместе с ухмыляющимся извозчиком, но спиною к нему, а Иван Андреевич просто-напросто в ногах у Павлика и Умитбаева, причем в старческих руках его дребезжит двумя останными струнами гитара:

Про-па-ддай моя телега — Все ч-четыре… к-колеса…

Как это случилось, что они на извозчике? Павел помнит, что они вышли четверо, обнявшись, но гитары как будто не было; они заходили еще в один трактир, там им подавали еще графинчик с закусками; правда, там закусок было гораздо меньше, чем в прежнем, но было еще веселее, гораздо веселее; затем они зашли еще в третий ресторанчик — и опять видели закуски и бутылочку среди них, и закусок было чем дальше, все меньше и меньше. И в то же время становилось все веселее и веселее, и вот они на извозчике вчетвером, и «гремит соколовская гитара», и телега «пропадает всеми четырьмя колесами», а вот и городовой остановил их строго, а потом услышал, что это окончившие гимназию, и улыбнулся удовлетворительно:

— Не шумите лишь через край.

А небо куда-то провалилось, убежали все звезды, и вверху чернело, как в исполинской чернильнице.

Сок… коловская гитара… Все чет-тыре… к… колеса. 19

Теперь Павел видит себя входящим об руку с Умитбаевым в какие-то желтые дощатые сени, дурно пахнущие помоями и мышами. Он проходит мимо коридора с окнами во двор, потом оба они заворачивают и под предводительством своих двух новых друзей спускаются на три ступеньки куда-то вниз, где еще хуже пахнет и где окна светлеют пламенем мигающих ламп уже с другой стороны коридора, а в рамках окон — красные занавески, и за ними лица женщин с красными щеками, небрежно причесанных и смеющихся.

Пропа-падай, моя телега, Все чет-тыре… к-колеса…

Это поет старенький Иван Андреевич, и, должно быть, именно этому смеются Женщины, и раздается вокруг крик, и визг, и топот.

— Девушки, гимназистики приехали… и бледненький один.

Павел слышит это и смущается; он видит себя в низенькой комнате с громадной, словно бесстыдной постелью, в изголовье которой горы подушек. И все подушки пестрые, одна другой меньше и старательно сложены все в пирамиду… Он знает, что «бледненький» сказано про него, что он действительно бледен, душа в нем горит от мерзкой водки, во рту пересохло, а на сердце сторожко, обидчиво, тягостно и стыдно. Видит он, что действительно стоит посреди комнату растерянный и бледненький, видит это в дешевом рыжем зеркале напротив, и что-то скользит по душе смутным вопросом: не в знакомое ли попал он место, не во второй ли раз здесь он, не проходил ли он когда-то раньше мимо этих смрадных деревянных и низеньких домиков, в которых окна были на уровне земли?