— Ничего, не испугается, она не проснется, а через час ты будешь уже в постели спать.
По мягкой пыли тротуара бредут они прочь от дома. На душе пыльно, запылило душу, а копоть, ох, копоть, как коптят эти лампы, как жарко, и липко, и противно!
— Тошнит? Голова кружится? Так всегда бывает, надо опохмелиться… — В руках Умитбаева фляжка с серебряным стаканчиком, он запасливый, опытный, он видал виды; умело, вкрадчиво булькает из горлышка фляжки темноватая жидкость.
— Говорю тебе, я — доктор: не успеешь оглянуться, и выздоровеешь, это коньяк.
Обжигая губы и горло, глотает что-то пряное, удушливое Павлик. Но странно: как обожгло — стало на душе свободней и мягче. Точно сгорела плесень, язык стал гибким, и воздух исчез куда-то, распиравший сердце.
— Дай мне еще, Умитбаев, еще дай мне.
— Молодец, — подтверждает Умитбаев, — это, Ленев, первое средство, сам на себе испытал.
Обнявшись, идут друзья по тротуару. В самом деле, как легко стало. Не слышно копоти, не видно гари, языки огней в фонарях выпрямились, и ясная, как тарелка, неудивленная и лупоглазая, смотрит с неба луна.
— Главное — опохмелиться, тогда сам черт не брат.
21Они вступают на бульвар, пройдя мимо обелиска. Тополя так сильно пахнут и люди так тесно сидят на скамьях бульвара, что хочется улыбаться Павлику. Что из того, что они снова на улице после вчерашнего. Мама не проснется: он так ловко прикрыл окно, что стекло не звякнуло, и мама мирно спит.
Перед знакомым зданием «вокзала» — кафешантана — останавливаются Павлик и Умитбаев. У вестибюля парадно, горят лампы, пахнет табаком и духами, нарядные люди снуют у кассы, улыбающиеся дамы смотрят на гимназистов; если и зайти на полчасика, не проснется мама.
С большим достоинством разговаривает с кассиршей Умитбаев: «Разве вы не видите, что мы кончили гимназию? Свободные люди, сознательные граждане». Он просит разменять сторублевку, а поступает так не всякий гимназист.
Входят в нарядную залу, а в голове Павлика плавают перья или куски ваты, может быть, это от коньяка, а может быть, это снежинки, но как-то свободно на душе и мягко, и, конечно, это не снег, в июне снег не бывает, это перышки или вата, но как чисто и гладко на душе.
Зала полна народа, и все, увидев Павла и Умитбаева, покачиваются от удовольствия. Мало того, покачиваются и стулья, на которые садятся Павлик и Умитбаев, и занавес покачивается, и пол качается плавно, как палуба парохода, а вот кто-то в очках покачал головою и шикнул на Умитбаева:
— Тише, вы мешаете слушать, идет спектакль.
С удивлением обращает глаза на сцену Павлик. В самом деле, там что-то происходит. Странные фигуры объятых туманом людей двигаются в разные стороны, размахивая руками и силясь что-то сделать, что — нельзя было разобрать. Временами из этой кучи людей выходил кто-то в красном со шпагой и, тараща глаза, двигал челюстями, точно кричал, но что именно, понять было также невозможно, хотя человек этот, видимо, напрягал все усилия, чтобы поняли его.
Это было так смешно, что Павлик не мог удержаться и громко рассмеялся, и опять на него зашикали, засверкав злыми глазами, но самое смешное было то, что Умитбаев вовсе не смотрел на сцену, а, вынув из кармана фляжку, преспокойно наливал себе в стаканчик коньяку: буль-буль-буль.
— Нет, это же совсем невозможно! — сказал еще кто-то над самым ухом Павлика. — Их необходимо вывести, этому должен быть положен предел.
На несколько мгновений туман, окутывавший фигуры, как будто бы рассеялся, но зато совсем исчезли и сцена, и актрисы, и человек со шпагой, а они двое стояли перед стойкой с какими-то рюмками, и суровый лысый господин, с рачьими глазами, тщетно отодвигал от Умитбаева бутылку и, распространяя вокруг себя запах горелого масла, кричал ожесточенно:
— Нет, я не могу вас удовлетворить, вы выпивши, я Алексей Алексеичу доложу!
И уж совсем стало странно, что подле Умитбаева показался человек с тремя подбородками, в мундире с серебряными пуговицами, с рыжими усами и револьвером, с золотым перстнем на пальце, похожем на морковь.
— Я должен вас удалить немедленно за нарушение, — говорил этот человек, так смешно вращая глазами, что и Умитбаев и Павлик покатывались от хохота.
Павлик даже присел в кресло, до того его разбирал смех; он показывал на рассердившегося господина пальцем и смеялся пронзительно, точно ржал юный жеребеночек, как раньше, некогда раньше, когда было ему всего девять лет.
— Иги-ги! Иги-ги! Посмотрите, как он сердится! И-ги-ги!
Черствое, опрокинутое надменное лицо склонилось над Умитбаевым.