Стоит и не дышит и боится шелохнуться Павлик, а речи губернатора все катятся, как волны, упругие, крепкие, исполненные силы и веса.
Если бы она позволила, он бы еще ей, со всей любовью, заметил, что нельзя быть так равнодушной к преосвященному. Правда, он стихи сочиняет, и стихи прескверные, но в Петербурге его ценят за рассказы из народного быта, ему предстоит большая будущность в святейшем Синоде, в этой губернии он, как и Драйс, лишь на «этаже», и скоро, очень скоро может случиться, что, взысканные милостями, они оба употребят свои способности в большем масштабе, с большим совершенством.
Говоря о преосвященном, начинает морщиться губернатор, — «стихи его великолепны, но поднимается изжога» — так всегда бывает с общественным деятелем, он должен приносить себя в жертву, вот и там, на освящении завода, он съел что-то неподходящее, не мог же он обидеть владельцев, теперь придется всю ночь на компрессах, а пока следует отправляться соды принять.
Поднимается губернатор, торопливо прощаясь и целуя руку: они прощаются на ночь, ему необходимо провести эти часы в покое, если будет возможно, он утром в двенадцать зайдет на ее половину, теперь же изжога — не брал он в прошлом году отпуска — вот результат налицо…
Уже не столь величественно уходит губернатор, а Павлик все стоит и не дышит, душу ему распирает радость: как случилось все просто и кратко! О изжога, благословенная болезнь государственных деятелей, трижды священно имя доктора, установившего курс компрессов! Ушел губернатор, теперь все внимание его на недуге, а она, эта необычайная, единственная, сидит перед ним на скамейке, сидит, склонив голову на бледные руки, сидит, сладостно думая неизвестно о чем.
Маленькое движение — и содрогается Павлик: вот оно, вот подошла минута, цель сложной, опасной и трудной задачи, она наедине с ним, отчего же так замерло сердце и в душе отчего потемнело и так сдавило в груди, что нельзя слова сказать? Как подойти к ней сейчас, как сказать и слова где?
Как изумится она, как испугается, может быть, закричит, и тогда сбегутся люди, сторожа, часовые…
В волнении он двинулся, под его ногой хрустнула ветка так явственно, что она, эта вот, похожая на лебедя, подняла голову, и повела синими глазами, и приподняла руку, с которой ткань упала выше локтя, подняла и осмотрелась пугливо, нет ли кого, и после этого поднялась и задумчиво побрела по боковой аллее к беседке.
Она все думает, думает о чем-то бесконечно и неотвязно, ее брови сдвинуты и глаза опущены к земле, она идет неслышно, как птица. Отчего она такая красивая и нежная, такая невинная, а жена лысого и круглого и называется губернаторской женой?
Не совсем понятное решение приходит в сердце Павлику: если она направляется к беседке, то он может пробежать целиной ей навстречу и опередить ее, и встретить в беседке, и рассказать наконец все то, что привело его к ней.
Не понимая себя и цели, он бежит, осторожно и зорко смотрит, стараясь не шуметь и не упустить ее из вида. Да, она еще не примечает его, понурив голову, она идет… И вот Павел уже во входе беседки, и стоит, и не дышит, и глаза его меркнут, а она все приближается, все приближается, как радость или смерть.
Перед самым ее появлением он отстраняется от входа и прислоняется к двери. В беседке сумрачно, вечер спал на землю, теперь не так страшно будет взглянуть ей в глаза, отчего же так робко забилось сердце, ведь это она, она во входе, она?..
— Слушайте, — шепчет он, едва Эмма вступает в беседку. Лицо его бледно, голос обрывается, для чего-то он раскинул руки во входе, точно преграждая ей доступ, раскинул руки и не дышит и умирающим взглядом смотрит на нее.
Останавливается над этим шепотом золотоволосая, в белом платье.
— О! — говорит она изумленно и вскидывает голову, совсем не понимая. Глаза ее широки и темны, ничего нельзя в них разобрать от удивления и испуга, одна рука ее беспомощно прижалась к груди, она отступает нежным и смущенным движением. — Кто это здесь?
— Это же я… я… — шепчет беззвучно Павлик, и в голос его прокрадывается отчаяние, — это же я… все я… я хотел…
Спешные шаркающие шаги заставляют ее обернуться. Она прикладывает мизинец к губам; этот детский жест умиляет его, он отстраняется от входа, а она, Эмма, делает несколько шагов вперед и обращается к седому лакею во фраке холодным, остывшим от изумления лицом:
— Что вам, Петр?
— Чай накрыт, ваше превосходительство, в голубой столовой, — почтительно склоняясь, отвечает дрессированный Петр. — Их превосходительство сказали: не выйдут, им в спальную отнесли кофе и медикаменты.