Выбрать главу

Да и о чем говорить, она же сказала «никогда более», но если бы и не сказала, разве сам он, крадучись по коридорам, не говорил себе, что так «никогда более» — так было напряженно-стыдно и некрасиво, — не так должно было быть оно, так было не по-настоящему, потому что настоящее не в том.

И снова в голове падшего промелькнули мысли о Тасе.

«Тася!» — вот оно как было бы, как могло бы быть, как могло бы свершиться; то, что было, могло бы быть лучезарным, могло бы сиять ослепительным светом…

Но не свершалось так на земле еще от века и доныне, потому что жила на земле только грубая обыденность, не мечта, а только быль, потому что мечта жива только в отдалении, а взятая близко, она становится явью, грубой, оскорбляющей явью земли…

Да, была в небе любовь, а по земле ходило лишь ее слабое, искаженное отражение. Отражение земное не походило на небесное и не могло подойти и приблизиться, потому что никогда земля еще не приближалась к небу, потому что никогда еще небо не расцветало на земле.

«Тася, Тася, моя единая!» — жалко и жалобно звенели мысли Павлика, а город уже пробуждался и начинал по-своему звенеть и шуметь, каменный, гулкий, равнодушный город, которому совсем не было дела до неба, который весь стоял на земле.

И поднималось солнце над коробочками-домами, и, поднимаясь, все отдалялось от них больше и больше, и делалось равнодушнее и бледнее, пока не стало над городом совсем далеким, бессмысленно жарким, с непроницаемым безглазым лицом.

Если бы она это видела, как он крался и уходил, как стремился пройти тайно и бесприметно, как коснулась она его губ бескровными устами, холодными, опечаленными, словно обманувшимися в мечте.

Да, больше этого никогда не будет, никогда больше он к ней не придет.

И шел, и клялся себе Павлик, а клялся самой страшной своей клятвой — именем Таси; но старая жизнь уж заплела и над ним свою вечную, неотменяемую; не подчиняемую никакой мечте прядку — связку серых, странно запутанных волокон, и кто мог бы сказать: это будет, а того не случится… Кто мог бы распутать это серое марево волокна?

Жизнь делала так, как нужно. Кому нужно, это было неизвестно; для чего нужно, оставалось также втайне, тайна висела над всем, жуткая, грубая, непроницаемая, висела тысячелетиями, не внятная никому.

И не ведал восемнадцатилетний, что суждено ему было еще многое горькое, но и вся горечь изведанного не могла приподнять даже краешка завесы, которую соткала жизнь для людей…

30

И вот город, уже не привычный, провинциальный, скучный и пыльный город, нет, это столица Москва. Павел приехал в Москву на учение в университете; он покинул жалкие полуживые провинциальные улицы, перед заинтересованным, оживившимся взглядом его сама стародавняя Москва…

Он приехал не один; мама, конечно, осталась в городе, но вместе с Павлом прибыл в Москву его дальний родственник Тимофеев, которого Елизавета Николаевна просила сына проводить. Они ехали по железной дороге четыре дня и три ночи, но из всей дороги ему запомнилось только, что Тимофеев на каждой станции выходил в буфет и там выпивал.

Постепенно к вечеру лицо его все более бурело и темнело; когда же вносил кондуктор свечи, родственник растягивался на диване и засыпал, а Павлик сидел у окна и думал, вернее, ни о чем не думал, а только грезил, но и грезы были неясны, как было неясно и странно все…

Только месяц он пробыл в городе после свидания с Эммой; еще перед экзаменом было написано в Москву, бабушкам, как устроить молодого студента. И бабушки отвечали длинными письмами, что охотно примут своего внука, только бы он благоразумный и скромный был.

Еще не перевелись у Павла любезные бабушки на свете, и в Петербурге и в Москве, он знал из дважды в год получаемых писем, и в переулочках близ Садовой и сонного Арбата стояли старенькие особнячки с мезонинами, и в особнячках этих, как в старых ульях, гнездились древние бабушки, сенаторские потомки и вдовы, великолепные когда-то генеральши и губернаторши, ныне старушки с желтыми лицами в чепцах.

Павел решил жить в Москве, а для этой цели в Кривоколенном или Спасопесковском была особая бабушка, посылавшая ему на Рождество и Пасху, вплоть до восемнадцатилетнего возраста, на книги по три рубля. Что эта бабушка была добрых старых традиций, повелевавших родичей любить, в этом было нельзя сомневаться. «Приезжай, мой друг Павел, — писала она буквами в четверть аршина, — в мезонине у меня есть прекрасная комната, и в ней удобный диван. Надеюсь, что ты не играешь в карты и не куришь и не любишь зазывать к себе часто гостей; полагаю, что мы с тобой уживемся и ты будешь благоразумный молодой человек». И улыбался благоразумный молодой человек этим старческим преверансам: не курить, не картежничать, не водиться праздно с гостями; конечно, на первых порах он поселится у бабушки, он вообще не очень склонен к гостям, но если будет у генеральши стеснительно, можно будет всегда и отъехать от нее.