Выбрать главу

— Здесь живет госпожа Кингслей? — нетвердым голосом спросил Павел, ощущая невыразимую боль при упоминании нового и чужого имени.

Вместо ответа швейцар раскрыл дверку подъемной машины, и с замирающим сердцем остановился Павел перед бронзовой дощечкой с английскими буквами.

Явившемуся на звонок лакею, в котором Павлик тотчас же признал грума, он объяснил, что желал бы увидеть мадам Кингслей.

— Мистрис дома, но чувствует себя нездоровой, не велено никого принимать.

— Вы все-таки доложите, — голос Павлика дрогнул. — Скажите, один знакомый… по важному делу… Ленев.

Бритое лицо грума тронулось вежливой гримасой. Может быть, это он улыбался; Павлик чуть не похолодел от нелепой мысли, что лакей догадывается о причинах его визита. Грум, однако, вышел справиться, но сейчас же появился вновь со своим бесстрастным каменным видом.

— Мистрис крайне извиняется, но чувствует себя нездоровой.

Приходилось уйти, и разбитый, словно опозоренный, спускался Павлик вниз по лестнице. Точно самое дорогое сейчас было отнято у него; словно все было свое, а теперь стало внезапно чужим и далеким, и из серого тумана, окутывавшего воображение, вдруг грянула на Павлика своими черными краями бездна во всем ее немом, ужасающем величии.

Все потеряно, навсегда чужая!

В странной подавленной робости он не решился даже взглянуть на поднявшегося ему навстречу швейцара и робко проскользнул мимо него, как проситель, которому отказано в просьбе.

Стена была неприступнее, чем думалось утром; может быть, потому и была она так неприступна, что находилась рядом; следовало идти к цели другими путями, и, когда первые порывы отчаяния прошли, Павел вновь принялся обдумывать, как ему увидеть ее, ту, которую он когда-то отверг и которая наполнила собою все его существо.

Теперь он уже совсем не мог сопротивляться стремлению. Он уже не думал о том, можно ли увидеть, вопрос стоял — как увидеть, как устроить, чтоб вновь она появлялась перед ним со своими строгими, священными, до смерти опоенными печалью и призывом любви глазами.

Первым естественным шагом к свиданию было отправить Тасе письмо с просьбой принять его. Павел написал несколько писем, но ни одно из них нельзя было послать. Все они сквозили тем, что должно было быть скрыто; даже самые простые строки: «Я хотел вас увидеть, чтобы поговорить» — казались в одно время и смешными, и опасными, и таившими скрытый смысл. Как можно было ему, которого она видела только мальчиком, написать замужней даме, что он хотел бы ее увидеть и говорить? Зачем видеть? О чем говорить?.. О чем можно было ему говорить с женой атташе английского посольства? Что общее он мог иметь с ней, которая жила теперь совсем в другом мире и другими интересами? Кроме того, он не знал от Таси о времени приезда мужа: может быть, он приедет завтра, может быть, даже сегодня вечером; один вид надменно-холодного лакея смущал его, как же бы он стал беседовать с англичанином, с этим изящным спортсменом, который, несомненно, был бы глубоко изумлен явлением чужого молодого человека, с которым как-то его познакомила жена при случайной встрече, на прогулке в парке.

Главное, конечно, было не в том, что приходилось идти к незнакомому человеку: Павел чувствовал, что самое жуткое было в том, что он приходил к нему с нечистой и затаенной целью; так или иначе он стремился отнять у него жену, нечего было обманываться в целях визита, но Павел мог думать только об одном: англичанин отнял у него Тасю, его единую Тасю, единую мечту жизни, и он должен был возвратить ее себе, больше ни о чем он не мог говорить с ним.

Нет, это было бы ужасно — увидеть человека, отнявшего все в жизни, весь смысл ее, всю радость; Павлик чувствовал, что он никогда не в состоянии будет переступить порог того ужасного дома. Он мог бы прийти сказать только одно: «Та, которая зовётся вашей женою, принадлежит мне от века». Как бы засмеялся сытый англичанин этой вычурной фразе, он счел бы Павлика сумасшедшим, не удостоил бы его ни словом и только указал бы на него лакею.

Наконец он, Павел, не знает и того, почему Тася вышла за него замуж. Что, если все, что он думал о Тасе, только создание его странной фантазии; что, если Тася в самом деле любит своего мужа и вспоминает об истории детства лишь с улыбкой иронии, в лучшем случае, снисхождения?

Любит ли она его, Павла, теперь? Этот вопрос вдруг пронзает иглою сознание Павлика. Он вскрикивает, схватывается за сердце, садится; тупым, растерянным взглядом примечает, что сидит на скамье какого-то бульвара, и сейчас же вновь поглощается огромным вопросом, тяжким, как скала: любит ли она его теперь? Что, если все это только бред?

67