Выбрать главу

— Я вышла пройтись немного. Голова болит.

74

Они идут молча по тротуару, сердце Павла теперь бьется растерянно, ведь рядом же с ним Тася, судьба сжалилась над ним и послала ему Тасю, и они одни сейчас во тьме ноябрьской ночи, он может высказать Мечте своей все — и должен высказать, потому что когда еще представится такой случай, что они останутся наедине?

— Может быть, мы присядем здесь на скамье? — негромко и взволнованно спрашивает он, когда они вступают в ограду бульвара.

Тася молча садится, и снова жуткое молчание разъединяет их.

Да, вот, вот жизнь, странная, необъяснимая; как все явно, и согласно, и ведомо в их душах, но как тяжко выявить это согласие словами! Как трудно высказать слово, которое могло бы разъясненное спаять! И чувствует Павел, что, внутренне слитые, они никогда не сольются вовне, потому что страшны в жизни не дела, а слова, слова всего страшнее в жизни, и неверно все думают, что жизнь определяет дело, ибо самое страшное в жизни — слово ее.

Вот сейчас он сидит перед нею; они не близки друг другу, они обречены, они слиты, но сказать одно слово, маленькое, заурядное на вид, ничтожное слово «люблю» — и как все будет потеряно, как все будет навеки разбито, как страшно будет им обоим над осколками того, что останется после выявленного слова.

Нет, нет, все можно, только нельзя сказать о любви; можно сжать руку ее, можно к ней приблизиться, можно взглядом выразить ей это и больше, но слово не должно быть произнесенным, если не хочет Павел разделения навек…

— Я давно хотел поговорить с вами, Татьяна Николаевна, — начинает с волнением Павел и вновь ощущает неизмеримую, чудовищную власть в жизни человеческих слов, потому что уже от этих обычных, заурядных вся вздрагивает Тася, и ему надо сделать движение, надо взять ее руку в свою, чтобы она не убежала, чтобы удержать ее подле себя.

И он берет руку Таси, сжимает ее и чувствует, как бьется под его пальцем жилка у ее кисти, точно сердечко встревоженного голубя трепещет в его руке.

— Мне почему-то казалось, что вы меня не забыли, — говорит он еще и все не выпускает руки ее из своей. — Конечно, странно мне думать, чтобы осталась у вас в памяти маленькая встреча из детства, но все же… когда я припоминаю… думаю…

— Нет, отчего же, — неопределенно вступает Тася и осматривается во мгле ночи, точно ждет кого-то на помощь, точно надеясь, что будет прекращен разговор.

— Смешно и странно, — горькие, металлические нотки всплывают в жалобе студента. — Смешно и странно было бы думать, чтобы наши две-три мимолетные встречи в детстве запали бы вам в память на всю вашу жизнь… но я… — голос его ломается. — Я, по крайней мере… я должен сказать, что никогда, ни на минуту…

Поднимается со скамьи, беспомощно осматриваясь, Тася. Даже в сумраке видно, как руки ее дрожат.

— Пора идти, теперь стало мне лучше…

И кратко и жалобно удерживает ее Павел:

— Подождите минутку, бог знает, когда мы еще встретимся, мне нужно многое вам сказать.

И, сбиваясь, путаясь, теряя нужные слова и вставляя обычные, принимающие чувство, он начинает говорить о своей жизни, избегая слова «любовь», заменяя его «мечтою», захватившей его до века, единым призывом пленившей душу его.

Это странно, совсем странно то, что он говорит. Он говорит что-то тонкое, нежное и неясное, словно контуры облаков в высоком вешнем небе; он объясняет это женщине, чужой, замужней женщине, которая зовется мадам Кингслей; он говорит с ней среди темной ноябрьской ночи, сидя подле нее на скамье бульвара; может быть, это бред или сон, но в отдалении по промерзлой земле гулко проезжает извозчичья пролетка, и кашляет лошадь, и ночной сторож беседует у фонаря с оледеневшим, озлобленным бутарем; это, значит, не сон, это явь, это жизнь, и эта земля — не сон, и эта женщина — также явь, она дышит, ее глаза блестят, как топазы; она живет и бодрствует с ним одним в этой сонной ночи; то, что она здесь, а не ушла, не уходит, наполняет его радостью, он чувствует, что она не чужая или не совсем чужая, ведь иначе она бы ушла, но она здесь, рядом с ним, его сердце начинает биться сильнее, на ум приходят более крепкие и верные, подлинные слова; загораясь сам от присутствия в нем света, он объясняет безмолвно сидящей перед ним женщине какое-то странное чувство притяжения родственных душ, которым, в силу каких-то таинственных, еще не разгаданных, неведомых влияний, суждено тяготеть друг к другу взаимно и необоримо. Одна душа становится единственной целью другой жизни, овладевает другою всецело и нераздельно и наполняет собой жизнь другой, и не только земную и видимую, но — почем знать? Может быть, и невидимые две жизни эти должны сплестись в венок за этими гранями, может быть, чувства эти пришли в мир уже очищенными, облагороженными, подготовленными рядом вековых преобразований. То, о чем записывалось в потайные тетради, теперь всплывает на сердце, и Павел говорит, сразу выросши из студента в страстного фанатика мысли, говорит убежденно, весь осветившись, похорошевший, в каждой новой мысли черпая освещение прежде сказанных слов. И он видит своим мерцающим взглядом, видит, как тихо и неподвижно сидит перед ним она, эта, единая, его единственная, как беспомощно упали ее руки и как робко и покорно склонена ее бесценно-милая голова. Темные глаза ее отемнели еще больше и теперь не мерцают, точно погасла лампада, оживлявшая их. А Павел говорит о странном видении ночи, о стихах, явившихся чудом, как некогда Валтасару, но возвещавших не гнев, а любовь. А может быть, и гнев был в этом писании любви и горя, великий, немилующий гнев призыва и разделения; разве не чувствовала она тогда сердцем, в ту ночь единственную, что это ее душа приникла к нему в призыве, разве не познала она вечность единой любви?..