— Слушай, я дернул две рюмочки, балык осетровый — одно мечтание, и эти пирожки! Да скушай же, черт!
— Нет, Умитбаев, — Павел говорит угрюмо и отстраняет приятеля, — Нет, я есть не буду, я совсем не хочу.
— Да ты же с утра ничего не пил, а сейчас вечереет! Уверяю тебя, этот балык…
— Все равно не хочу.
«Вот в этом сумраке муж подойдет к ней и обнимет, и пригнет к себе ее голову…» Растерянно смуглое лицо, застывает сердце, куда-то проваливается мозг. Как вынести, как вытерпеть, где взять силы, ведь все на небе и на земле закрыла для него одна женщина эта. Если бы она вот тут сидела, вот вместо Умитбаева, на этой старой, протертой скамье, какое бы блаженство сияло в тускло освещенном вагоне, какая радость исполняла бы эту старую коробку, которая так покачивается в своем беге и трещит!
— Я все-таки поставлю перед тобой эти пирожки и фляжку… Спокойной ночи, ты измучил меня, — говорит Умитбаев.
Он обнял бы ее одной рукою, он подвел бы ее к этому темному оледенелому окну и сказал бы ей: «Смотри, милая! Вот ночь, и мы одни». И-они вместе смотрели бы в оледенелую тьму зимней ночи, на редкие огни станционных фонарей и занесенных снегом домов. Как бились бы радостно эти два сердца. Ведь все это могло бы быть, разве это не ее голос раздался во тьме ночи, разве не запахом ее волос повеяло возле? Нет, нет, это в конце вагона плачет ребенок, это пахнут яблоки, лежащие на столе, он один, без нее, один всегда и вечно, он лишен ее навсегда.
Белое зимнее равнодушное утро глядится в запорошенные снегом вагонные стекла. Все спят в вагоне, все неподвижно, все охвачено тяжкой дорожной дремотой; один Павел бодрствует, он с унылым удивлением рассматривает желтые, вспотевшие лица пассажиров, истошно-желтые, костяные, со слипшимися волосами на лбу и висках, с раскрытыми ртами, со всклоченными усами, пожелтевшими от табака. Боже мой, как жалки люди!
Умитбаев, красивый днем Умитбаев, изящный, воспринявший внешнюю культуру монгол, — как некрасив он этим декабрьским утром со своими ощеренными зубами, с расстегнутой грудью, по которой точно вьется черная мерлушка, с кулаками, зверски сжатыми, с цинично расставленными ногами, с расстегнутым платьем, в прорехи которого глядится желтое, словно копченое, тело. Отчего жизнь так безрадостна? Так лишена красоты? Отчего люди так жалки?
Ловит себя на болезненно-жестких и грубых мыслях, поднимается со скамьи своей, отходит к окну. «Да, только с нею». С нею вдвоем. Ведь давно явила душа его, что «двое — мир». Только бы с нею, на необитаемом, безлюдном острове вместе с нею, на острове, где нет ничего, кроме лопаты и кирки, кроме ручья воды и нескольких травинок.
Они там — двое, они — мир, о как желанна, как необходима, как близка ему эта женщина; желанная до смерти, желанна, как жизнь, как небо!
Грубо и угрюмо покачивается вагон; он увозит его от Таси, увозит все дальше, в окутанный снегом окраинный городок, увозит как раз в то время, когда другой вагон приближает к ней ее мужа, сытого рыжего человека, который курит сигары.
Кто-то вскрикивает, смертельно раненный, в душе Павла; он схватывается за голову, горбится, начинает покачиваться из стороны в сторону, но кричать вслух нельзя, в вагоне уже просыпаются, люди причесываются, утираются полотенцами, кашляют, и выспавшийся, радостный Умитбаев зевает громко, разбрасывая по скамье мускулистые руки:
— Ну и хорошо же я выспался! — с оживлением начинает он, но взглядывает в усталое, угасшее лицо Павла и смолкает смущенно. — Будет станция — я тебе кофе принесу, — после долгого молчания ползут его слова. — А может быть, ты сам со мною в буфет направишься?
— Нет, не направлюсь.
Сквозь однообразную пелену мертвого неба вдруг проскальзывают светики. Поезд все несется, а небо над ним постепенно вдруг разрывается хлопьями, однообразно-серая свинцовая пелена рассекается исполинскими клочьями ваты, и милые голубые кусочки эфира вдруг взблескивают м$ж облаков, радующие душу, облегчающие ее печаль и гнет.
Светлеет в воздухе, светлеет и на душе Павла. Внезапно он улыбается, он поднялся со скамьи и вдруг, засмеявшись громко в лицо изумленному Умитбаеву, распластывает над головою руки.
— Я не спал, но так стало мне радостно, Умитбаев! Какой день солнечный, какое небо синее!
Еще недоверчиво взглядывает на Павла Умитбаев. Нет ли тут чего, за этой лаской открывшейся? Не таится ли темное? Или в самом деле может сделаться двадцатилетнему так сразу легко? Не потому ли, что двадцать лет? Что в душе двадцатилетнего — лазурь и солнце?