Первые недели прошли как будто спокойно и тихо; Павлик вновь привыкал в деревне, присматривался к жизни ее.
Надо было снова привыкать, ибо город был полон шума совсем особенной жизни. В городе все было непохожее: дома, люди, улицы, вся жизнь. Шумно там было, шумно и суетливо, а в деревне на каждом шагу стерегла тишина.
Правда, тишина эта не была безопасной; она заставляла думать, а думы тревожили сердце. И думать порою бывало страшно, — мысли являлись самые неожиданные. В городе было спокойнее; гам все время сновали подле люди, и от этого задумываться было труднее. Здесь же, в тишине, удесятеренной одиночеством, мысли набегали внезапно, цепко, и не только средь ночи, но часто и посреди белого дня. Павлик делал себе какую-нибудь дудочку, мастерил самострел, и внезапно в голову вонзалась острая мысль. Появлялась она в мозгу- и бывало трудно ее оттуда выбросить, так она зацеплялась. А какая была мысль. Павлик не знал. У нее словно еще не было формы — была только боль.
И теряли мысли свою прежнюю тихость и ясность: не стояли они теперь над тем, как плавал под водою знаменитый капитан Немо; к другому, неясному льнули теперь они, к неясному, загадочному и жуткому. Как люди живут, почему так живут, а не по-другому; почему люди есть мужчины и женщины, да для чего это, для чего?
И мысли эти приводили к нему теперь всегда образ Пашки. Что ей нужно было от него? Зачем тогда говорила она разное, рассказывала и объясняла, чего хотела она от него? Зачем надо ей было, чтобы он знал то, что знала она?
Еще тогда, когда она раз в садике, поскользнувшись, перед ним упала и предложила Павлику побороться с нею, как боролся он в сельской школе со Степой, еще тогда что-то словно открылось в сознании Павла.
— Нет, это нехорошо! — ответил он ей тогда, и непонятное волнение стеснило сердце. Щеки его вспыхнули, почему он не знал. Ему только почувствовалось, что со Степой бороться можно, а с Пашкой нельзя. С Пашкой можно было только играть, а никак не бороться.
Но раз так и вышло, что она попросила Павлика не говорить маме, что она играет с ним. «Почему нельзя?» — спросил он. И засмеялась Пашка странно.
64Поступив на службу в дом. Пашка сначала ничем не возбуждала в Павлике неприязни. Смущала ли ее новая должность, к которой она не привыкла, была ли здесь в постоянной близости Елизавета Николаевна только Пашка держалась скромно, не вызывала Павлика на разговоры, постоянно что-либо прибирала в доме, вытирала пыль, мыла поды и не смеялась так загадочно и дерзко.
Но примечал Павел: подсматривает она за ним, наблюдает. Чуть останутся они одни, она смотрит из уголка: что с ним? И встретившись, взглядом, отходит. Иногда, принеся Павлику пальто и говоря «мама велела», касалась она словно невзначай плеча Павлика или руки. Руки ее были грубы и грязны. Павел забирал у нее пальто, поспешно сам надевал. Не любил он помощи, не маленький, одиннадцатый год, а Пашка все стояла и смотрела, пока он не оденется.
Один раз было так: устраивавший во дворе огород Павлик зашел в дом за перочинным ножом. Найдя его в своей тумбочке, он поспешно направился к ожидавшему его Александру, а тут в дверях между прихожей и сенями показалась внезапно Пашка. Был вечер, в прихожей плыл сумрак. Она стала на пороге, раскинув руки, взявшись пальцами за косяки дверей.
— А вот не пущу! — сказала она шепотом. Глаза ее загадочно блестели.
— Пусти, Пашка! — сказал Павлик, строго и решительно двинулся. — Я твоей матери скажу.
— А вот не пушу! — повторила она, однако посторонилась.
Павлик прошел, а она долго глядела вслед ему.
Неделю после этого Пашка держалась еще тише и смирнее. Она даже отходила при встрече с Павликом, словно боялась его угрозы.
Иногда к ним в дом приходила и прачка Аксена, мать Пашки, солдатка, худая женщина с кривыми, протертыми до крови пальцами и с бельмом на глазу. Она постоянно вздыхала и шептала молитвы; Елизавету Николаевич называла она «душою ангельской» и все униженно просила ее «пожучить» Пашку, коли она нерадива, и «за космы потаскать». Вероятно, этого и боялась Пашка.
В половине июня наступили дожди, и Павлику волей-неволей пришлось сидеть дома. Дома было бы скучно, если бы не было у него своего особого помещения, где он мог заниматься.
Всего в их «половине» было три комнаты. Оранжерея, которую тетка Анфа считала их столовой и гостиной и в которой они спали; «столярная» — узкая комната с венецианским окном, в которой некогда дед занимался мастерством, и, наконец, прихожая, она же кухня, квадратная комната с печью, крашенная синей клеевой краской. Был еще при кухне чуланчик, где издавна стояла разная рухлядь. «Столярная» комната и была предоставлена матерью в ведение Павла. Когда наступали холода и дожди и бегать по двору было неприятно, Павлик занимался в своем «музее», как называла эту «столярную» мама. Комната и в самом деле походила на музей. Кроме принадлежностей для учения и птичьих чучел, там находилась масса старых картин, снесенных Павлом с чердака. За печью и но стенам были развешаны им портреты угрюмых кавалеров в орденах и дам в кружевных накидках. Все это были предки Павлика, и среди них находился и основатель села, бритый генерал с перстом, указывавшим в восходящее солнце; нельзя же было оставлять на чердаке таких почтенных людей, и Павел развесил их, каждого по положению.