Девственно-светло белел, выстилая улицу, глубокий снег, и оттого, что он был так бел, чернота развалин, закопченных стен, облизанных огнем оконных проемов выглядела нестерпимо резкой, кричащей. В этой черноте была абсолютная безжизненность, необратимая, навечная умерщвленность.
Ни одной человеческой фигуры не было на всем протяжении улицы. Чувство, позвавшее меня сюда, оказалось обманным: ни возле дома, ни во дворе никто меня не ждал, я никого не встретил. Только редкие, полузаметенные человеческие следы пятнали ровную белизну снега во дворе, вели внутрь здания и выходили из него: видимо, кто-то из старых жильцов, подобно мне, приходил к дому узнать, увидеть, что с ним стало, может быть – тоже с надеждами кого-то здесь встретить, найти.
Карабкаясь по заснеженным навалам битого кирпича, штукатурки, я пробрался через дыру окна внутрь здания, тем путем, каким пробирался уже не раз, посмотрел вверх, на стены с обрывками водопроводных труб, кое-где хранившие следы разноцветной комнатной краски. Там, наверху, на высоте четвертого этажа, где сейчас были просто воздух, пустота, находилась наша квартира. Ничего не осталось от нее, со стен даже осыпалась вся штукатурка, обнажив темно-бурый, потрескавшийся от пожара кирпич. Стены оканчивались неровными зубцами, над ними, над всей пустой коробкой обширного здания, как крыша, серело пасмурное небо, сеявшее редкий, мягкий снежок.
Я выбрался на улицу, постоял возле дома, на узкой тропинке, протоптанной пешеходами. «Проверено, мин не обнаружено. Рыбаков», – криво лепились на уличной стороне здания зеленые буквы, сделанные толстой кистью. Такая же надпись зеленела на стене соседнего дома, на обгорелых развалинах через улицу. «Проверено, мин не обнаружено. Проверено, обезврежено от мин. Рыбаков», – почти на всех руинах города, на фундаментах деревянных домов, слизанных пожаром, пестрели эти росписи Рыбакова. Кто он был, этот неизвестный смельчак, прошедший с миноискателем по развалинам только что отбитого у немцев города, рискуя подорваться на каждом шагу, мужеством и умением своим сделавший так, что теперь по городу можно ходить и можно ездить, можно в нем жить и работать, – простой ли сапер или командир саперов? Каждый раз мне невольно приходило это в голову, когда я натыкался глазами на настенную роспись Рыбакова. Услышал ли он хоть настоящую благодарность себе или, как часто было у таких незнаменитых тружеников войны, сделал свое дело и, будто ничего особенного не совершив, пошел дальше, на новые поединки со смертью, в другие освобожденные села и города… Я и сейчас не знаю ничего об этом Рыбакове, чья фамилия и после войны долго еще оставалась на городских улицах, и не знаю ни одного человека, который бы о нем что-либо знал…
Медленно, потому что спешить мне было некуда и не для чего, уже просто ради свидания с городом, длящегося с того дня, как я в него вернулся, я побрел вдоль по Садовой, вышел на перекресток со Студенческой, к «Гармошке», длинному желтому дому, выстроенному уступами, гармошечными зубцами. Студенческая простиралась такой же белой гладью, на выгоревшей «Гармошке» виднелась помета Рыбакова: он побывал и тут в поисках поставленных немцами мин.
«Гармошка», Студенческая… Раньше она называлась Грузовая. Она вела к станции, ее покрывал крупный булыжник, медлительные битюги с пышными гривами, впряженные парой, тащили по ней большие телеги с громоздкой, тяжкой кладью…
Сколько же хранит моя память! Детство, школа, а в семнадцать лет уже война – и все оборвано, смято, уничтожено, но сколько воспоминаний, сколько живет в каких-то ничтожно малых клеточках мозга, с такой яркостью, физической ощутимостью, будто сама доподлинная явь во всей своей материальности переместилась в эти клетки.
Большой кирпичный дом на левой стороне Студенческой, чуть отступивший от улицы вглубь, за железной узорчатой оградой… Накануне войны тут помещалось училище связистов. По вечерам курсантов выводили на прогулку, и они плотным строем, повзводно, маршировали по ближним улицам, по нашей Садовой, дружно, крепко, в лад топая сапогами, и пели во всю силу своих голосов – «Стоим на страже», «По долинам и по взгорьям», «Три танкиста», но чаще других, видно, эта песня была любимая, – про девушку в синем берете. В том, как они крепко, дружно топали казенными подкованными сапогами, как увлеченно, горласто пели, угадывалось, какой в них еще непочатый запас молодости, силы, здоровья, как им самим приятно, что они такие молодые, здоровые, сильные, могут так петь и так маршировать и скоро будут командирами в хрустящих ремнях, не в этих тяжелых и грубых, кирзовых, а в мягких, хромовых, испускающих солнечных зайчиков сапогах, с малиновыми кубарями в окантованных золотом петлицах, с новенькой светло-желтой кобурой на ремне, оттянутой тяжестью блестящего от масла пистолета. На классных занятиях и в поле, возле Ботанического сада и СХИ, они учились, как действовать на войне, разматывали с катушек провода, но вряд ли кто из них даже приближенно представлял себе, что же это такое – война, какой она будет, и уж, конечно же, никто не думал, что их учебные поля всего через год станут полем настоящего сражения, а город и улицы, по которым они ходят, обратятся в развалины, и даже от их училищного здания останутся лишь косые, зубчатые гребни стен… Где они, эти молодые, крепкие, веселые, горластые ребята, сколько из них еще могли бы спеть песню о девушке в синем берете, с которой они ходили по этой улице?..