Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.
Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…
О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…
…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.
Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…
Вот он сам прошел по проходу: высоченный, сутулый, грузный. Молча, как бы ни на что, ни на кого не глядя. Губы сжаты, на лбу гармошка черных морщин. Что он может сказать, – ребята, поднажмите? Это знаем мы и сами…
Я включил станок, склонился над резцом. Заблестела стружка, завиваясь то в мелкую, то в крупную спираль. На какое-то время я забываю обо всем вокруг. Снимаю отливку, быстро вставляю новую. Почти сразу, без промаха нахожу ей центровку, закрепляю кулачками. Опять бежит, вьется, растет на станине стружка, падает на пол. Готово! Очередная отливка, опаянная ледяной корой. Я сбиваю лед, вкладываю ее в патрон, на кулачки. Право, везет, делается точно само собой: двадцать секунд – и снаряд отцентрован. Включаю мотор, с силой подаю суппорт. Еще не остывший резец со скрежетом вонзается в металл; дымясь, летит толстая, ломкая стружка. За один проход резца я срываю ее раза в три толще, чем обычно. Скорей, скорей! Только бы выдержал резец!
Тут я замечаю, что сзади, за моей спиной, гудит станок, бездействовавший до аварии. Это станок Рыбкина. Он ходит в дневную, а ночью станок без дела, некого к нему поставить.
Но сейчас и этот станок в работе. Над ним – грузная фигура Кротова. На бугристом носу – очки с обмотанными тонкой медной проволокой дужками. Хмурое лицо сосредоточенно, но по-иному: в нем – напряжение, внимание человека, который с усилием припоминает былые навыки. Движения больших, с тяжёлыми кистями, рук – осторожны. Растачивая горловину, Кротов несколько раз промеряет отверстие шаблоном. Мне, например, несмотря на мой недолгий стаж, достаточно проверить дважды. Рыбкин приставляет шаблон один раз, в самом конце, чтобы только убедиться в точности. Он может и не мерить вовсе, делать все размеры на глазок: все равно будет микрон в микрон.
Что-то заставляет меня обернуться на Кротова еще и еще раз. Он не виноват; если смена недодаст снарядов, его никто не упрекнет. Он мог бы и не становиться за станок. Много ли он сделает своими отвыкшими руками? Еще десяток, другой снарядов. Так ли уж важна эта малая добавка, если счет идет на тысячи?