Амелия отметила это машинально.
«Сама стирает. Или следит. Значит, не совсем потерянный случай».
Они прошли мимо приёмной комнаты. Дверь была приоткрыта, и Амелия заглянула внутрь.
Комната выглядела так, будто её создавали специально для обмана.
Тёмно-зелёные портьеры. Столик с кружевной салфеткой. Два кресла с потёртыми, но ещё приличными подлокотниками. На каминной полке — фарфоровая пастушка с отколотым пальцем и маленькая Библия в тиснёном переплёте. У стены стояла колыбель, но пустая и слишком чистая, будто её показывали посетительницам как доказательство милосердия, а настоящую жизнь дома прятали дальше — туда, где кислое молоко, жар, мокрые пелёнки и хрипящее дыхание.
На столике лежала засохшая веточка лаванды.
Амелия остановилась.
— Это здесь принимали женщин?
Эмма тоже остановилась. Не спросила, почему хозяйка спрашивает о собственном доме. Умная девочка.
— Чаще здесь, мэм.
— Чаще?
— Иногда в кабинете. Если разговор… о деньгах.
Амелия медленно повернула голову.
— О деньгах, значит.
Эмма опустила взгляд, но ответила:
— Да, мэм.
Слова сказаны ровно, но в пальцах, сжавших край передника, появилась белизна.
Амелия заметила.
— Ты боишься меня?
Эмма помолчала.
— Сегодня меньше, чем вчера.
Вот так.
Без лести. Без «о нет, мэм». Без дешёвого испуга.
Амелия неожиданно почувствовала почти удовольствие.
— Ответ мне нравится, хотя он и не утешительный.
Эмма промолчала.
— Идём.
Кабинет оказался на первом этаже, в глубине, за узкой дверью, обитой потемневшим деревом. Амелия вошла и сразу ощутила другой запах: чернила, бумага, старый табак, закрытые ящики, лавандовые саше и слабый металлический оттенок монет. Здесь не пахло детьми. И от этого стало ещё неприятнее.
Комната была маленькая, но устроенная с претензией на респектабельность. Письменный стол у окна, тяжёлый, с резными ножками. На нём — чернильница, перья, пресс-папье, стопка писем, аккуратно перевязанных бечёвкой, и маленький серебряный нож для бумаги. За столом — кресло с высокой спинкой. У стены — шкаф с книгами и бумагами. В углу — запертый сундук. На каминной полке — часы, которые тикали так громко, будто специально отсчитывали срок до проверки.
Амелия подошла к столу.
Провела пальцами по гладкой кожаной вставке.
Пыль тонкая. Не вчерашняя, но и не многолетняя. Здесь работали. Часто.
— Ключи, — сказала она.
Эмма чуть повернула голову.
— От стола?
— От всего, что закрыто.
— Обычно они у вас, мэм.
— Я уже слышала эту прекрасную новость. Где я могла их держать?
Эмма на секунду задумалась.
— В кармане платья. Иногда на цепочке. Иногда в маленькой шкатулке у зеркала.
Амелия мысленно выругалась.
Шкатулка.
В спальне.
Она вчера видела на туалетном столике кучу женских мелочей, но сил разбирать не было.
— Эмма.
— Да, мэм?
— Ты сейчас пойдёшь в мою комнату. На туалетном столике должна быть шкатулка. Принесёшь её сюда. Не открывать. Не смотреть. Не показывать остальным.
Эмма подняла глаза.
— Да, мэм.
— И ещё. Если кто-то спросит, что ты несёшь…
— Скажу, что вы велели.
— Это плохой ответ. Слишком честный. Скажешь, что несёшь нитки.
Эмма впервые почти улыбнулась — одним уголком губ.
— В шкатулке?
— А ты скажи с таким лицом, будто люди, которые задают вопросы про нитки, тебе глубоко неприятны.
— Я попробую, мэм.
— Уверена, у тебя есть талант.
Эмма ушла.
Амелия осталась одна.
И только тогда позволила себе опереться ладонями о край стола и склонить голову.
На один вдох.
Не больше.
В груди было тяжело. Не физически — это молодое тело, к счастью, не собиралось немедленно развалиться. Тяжело было от понимания.
У неё нет памяти прежней Амелии.
Нет союзников, кроме рыжей девчонки, которая пока просто оказалась умнее остальных.
Нет документов.
Нет понимания законов.
Нет понимания года.
Зато есть дом с дурной славой, больные младенцы, слуги, которые считали смерть частью расписания, слухи о жалобах и, возможно, настойки, которыми детей «успокаивали».
Она тихо рассмеялась.
Смех получился короткий, сухой, злой.
— Отлично, Амелия. Из реанимации — в уголовное дело. Карьерный рост просто ослепительный.
На столе лежали письма.
Она не удержалась.
Взяла верхнее.
Бумага плотная, чуть шершавая. Почерк неровный, женский, торопливый. Чернила местами расплылись, будто писали в слезах или под дождём.