— Они хотят страх. Мы дадим им ужас, — отозвался Сека. — Страх — лучше бумаги.
— Намечен кто?
— Вся деревня. Без имён. Без разницы. Главное — сигнал. После этого — пусть думают, кто следующий.
Сека вытащил сигарету, зажёг, вдыхая коротко. Он не носил каску. Только старый песочный платок на лбу и очки. Видел всё — и ничего не выражал.
— Эти чёрные… — Хайнц усмехнулся. — Им дашь немного оружия — уже маршируют как генералы. А потом бегут, как дети. Ни чести. Ни структуры.
— Чёрные — не люди, — сказал Сека, как констатацию. — Люди умирают за дело. Они — за иллюзию.
Он не говорил это с ненавистью. В его голове мир делился не на добро и зло, а на тех, кто стреляет, и тех, кто кричит.
Позади колонны послышался хохот.
— Шестнадцать, — крикнул кто-то. — Шестнадцать, мать вашу!
— Брехня, — ответил другой. — Тебя после пятой бабы уже в лазарет несут.
— У этой был нож в руке, прикинь. Шестнадцать — и последняя сама просила. Три дня воняла, но какая была тварь…
Хохот усилился. Даже те, кто обычно молчал, хмыкнули. Это был их способ не сойти с ума — или наоборот, сойти, но так, чтобы не замечать. Сека не обернулся. Он слышал. Он знал. И он не запрещал. Потому что понимал: их страх для него — топливо, их безумие — инструмент.
Сека остановился. Поднял руку — и вся колонна замерла. Он присел, положив ладонь на землю, посмотрел вперёд: за деревьями едва виднелись крыши из жести, дымок, и вон там, среди высокой травы — следы босых ног, сбегающих с тропы.
— Они знают, — произнёс он. — Уже слышали.
— Что, начнём сейчас? — Хайнц проверил патроны. — Или дожидаемся приказа?
Сека вытащил маленькую фотографию из кармана — обрывок, вырезанный из газеты. Французский дипломат, улыбающийся рядом с Мбуту. Ниже — печать. Ему не нужно было читать. Он знал: это старый порядок. Сжал бумагу и бросил её в пыль.
— Мы — не армия, — произнёс он негромко. — Армии строят, маршируют, сдаются. Мы — хаос.
— И никто нас не остановит?
— Только те, кто забудет, что белые — предатели, а чёрные — не люди.
Он не верил в идеологию. Только в последствия. Страх — самая чистая валюта в мире. Его нельзя подделать. Его нельзя скрыть. И они шли, чтобы платить этим страхом. Вперёд — к деревне, у которой не было имени. Где жили дети, старики, женщины. Где никогда не слышали о Секе. Пока.
Командир наемников поправил ремень и посмотрел на небо. Там не было ни одного облака. Только палящее солнце и пыль, вставшая стеной над тропой.
— Помни, — сказал он, не оборачиваясь к Хайнцу, — мы здесь не просто так.
— Я всегда помню, — хмыкнул тот. — Нам платят. Генерал — фигура. Мы — вес.
— Генерал Н’Диайе хочет порядок, — произнёс Сека с усмешкой. — А Лондон — хочет ресурсы. Мы здесь, чтобы создать нужную атмосферу. Атмосферу страха. Не правды. Не законности. Страха.
— То есть дипломатия?
— Дипломатия мачете, — отрезал Сека.
Он знал: формально их отряд «Головорезы» числился в документах как «экспедиционная группа поддержки», выданная по тайному соглашению между частными структурами Великобритании и будущим «правительством национального спасения». Контракт был безымянным. Деньги — через третьи страны. Ответственности — ноль.
Они должны были дестабилизировать, зачищать, ломать волю. И, когда деревни будут гореть, когда люди будут бежать, когда по радио скажут «оставайтесь дома» — останется только один голос, которому будут верить: голос силы.
Сека не верил ни в кого. Ни в Британию. Ни в Н’Диайе. Он верил в то, как автомат работает в темноте. В то, как страх замирает в глазах жертвы. В то, как быстро можно сломать нацию, если делать это не флагом — а пеплом.
ГЛАВА 3
Сен-Флёр встречал утро медленно, зная цену времени. Первые лучи солнца пробивались сквозь пыльные витражи старого храма Святого Габриэля, в котором отец Антонио Гатти проводил свою службу. Камень под ногами был ещё прохладным, воздух — неподвижным, наполненным благовониями, углём и запахом бумаги.
Город был особенным. Не потому, что здесь был кафедральный собор — один из немногих, уцелевших со времён французской миссии. И не потому, что тут находился монастырь Кила-Мой, где христиане и последователи древнего культа Цветка Солнца учились молиться рядом. А потому, что именно здесь ещё сохранялась тишина, которую отец Гатти называл «дыханием между мирами».
Он сидел в боковом нефе, перебирая чётки. За стенами храма слышался шёпот — не молитв, а разговоров. Люди начали собираться раньше обычного. Женщины с детьми, старики, юноши с отрешёнными взглядами. Гатти чувствовал: что-то уже сдвинулось. И это было не политическое — это было глубже. В тоне. В лицах. В темпе шагов.
Он встал, прошёл по ряду скамей, провёл ладонью по деревянной спинке. Каждая царапина — напоминание. Здесь сидели те, кто приходил со страхом. Те, кто уходил с надеждой. Он знал многих по именам. По историям.
— Падре, — раздался голос за спиной.
Это был Исаак, помощник отца Гатти. Молодой катехизатор, сын местного учителя, выпускник семинарии в Сенегале. Высокий, с мягким лицом и быстрым умом.
— Я слушаю, — сказал Антонио.
— Пришло сообщение из столицы. Наша миссия закрыта. Формально — «на период восстановления порядка». Фактически — выдворены. Один из братьев избит, трое находятся под домашним арестом.
Гатти сжал пальцы.
— Кто дал приказ?
— Военное командование. С подписью генерала Н’Диайе. Но… — Исаак замялся.
— Говори.
— Есть более странное. Мы получили слухи… подтверждённые, — он достал записку, сложенную вчетверо, — о том, что часть солдат генерала участвует в… ритуалах. Прямо в деревнях. С факелами, танцами, жертвоприношениями животных. Иногда — с человеческими жертвами.
Отец Гатти взял бумагу. Прочёл. Перечитал. Отложил.
— Это не ритуалы. Это демонстрация. Когда власть приходит без мантии — она надевает маску.
Он вспомнил, как в далеком прошлом — ещё в одной другой стране, в другой форме — видел, как военные «благословляли» себя проклятиями, вырезанными на коже. Тогда он думал, что это — край. А теперь понимал: нигде нет дна.
— Президент делал то же самое, — тихо сказал Исаак. — Только с другими словами. Он строил культ из себя. Они — из предков.
— И тот, и другой — строили на страхе. Просто Мбуту требовал, чтобы его боялись в костюме. А эти — в пепле.
Он медленно прошёлся вдоль стен. Прикоснулся к камню, к кресту.
В свете, падающем с купола, частицы пыли казались звёздами. Гатти стоял на амвоне, смотрел в пустые скамьи и думал о том, сколько лиц он больше не увидит. Некоторые уехали. Некоторые — исчезли. Некоторые — уже мертвы. Но их голоса всё ещё звучали в стенах.
— Падре, — снова заговорил Исаак. — Нам нужно что-то делать. Люди собираются. Говорят, что, если миссия в столице закрыта — значит, и здесь мы под угрозой. Некоторые уже начали уходить. Сегодня утром женщина из северного района увела троих сирот — боится, что солдаты придут ночью.
— Они правы, — сказал Гатти. — Мы не можем их удерживать. Но можем подготовить.
— Вы хотите эвакуацию?
— Я хочу сохранить жизнь. Остальное — Бог устроит.
Он знал, что говорить такие слова — значит признать поражение. Также знал: если будет стоять до конца, то погибнут те, кто и не должен был быть в этой войне.
— Свяжись с миссией в Ла-Креюз. У них есть автобусы. Попроси направить три, максимум — четыре. Пусть приходят в ночь. Без маркировки.
— А если не дадут?
— Скажи, что я беру ответственность. Что я дам показания. Что я глава Миссии, и мне можно верить хотя бы сейчас.
Исаак кивнул. Но в его глазах уже была боль. Потому что он тоже понимал: мы не бежим — мы уходим, чтобы выжить.
В тот день отец Гатти прошёл по улицам Сен-Флёра трижды. От собора до дома сирот. От дома — к школе. От школы — обратно в храм. Он говорил с женщинами. С учителями. С молодыми священниками. Не давал обещаний. Только руки. Только глаза.