Кила Мой. Цветок Солнца.
Давным-давно, задолго до первых француженок в широкополых шляпах, задолго до школ, флагов и проповедей, на этих землях рассказывали историю.
Когда первый человек умер от предательства — не войны, не голода, — земля почернела. Солнце отвернулось. И оставшиеся люди рыдали семь дней и ночей. Их слёзы упали на выжженную землю, и на восьмой день на вершине самой высокой горы вырос один-единственный цветок.
Он был красный, как кровь. Он был золотой, как солнце. Он был напоминанием: "жертва нужна, чтобы свет вернулся".
Цветок не срывали. Его берегли. Только в самые значимые дни — на похороны, на брак, на рождение, на войну. Только тогда шли за Кила Мой.
Французы увидели цветок. Спросили: «Что это?» Им ответили: «Кила Мой. Цветок Солнца.» И они сделали его своим флагом. В честь него назвали страну.
Но на их флаге цветок был другим. Без боли. Без слёз. Только красивым. Копия, имитация - символ без крови.
Они построили школы, где детям запрещали говорить на своём языке. Где про Кила Мой не рассказывали. Где его цветок на флаге значил не память — а порядок.
И всё же в тайне, ночью, женщины продолжали рассказывать детям сказку. Про первую смерть. Про первую слезу. Про цветок, который никогда не умирает.
Гатти открыл глаза. Грузовик всё трясся. Кузов скрипел. Где-то впереди выл ветер. Пахло гарью и железом. Он посмотрел на девочку, на её тонкие руки, на её Кила Мой.
Это был не флаг. Не гимн. Не приказ. Это была вера, выжившая в детских пальцах.
И в эту минуту Гатти понял: он потерял друзей, потерял храм, потерял город. Но он не потерял смысл. Пока этот цветок был жив — пока хоть кто-то помнил — всё ещё было за что держаться. Гатти прикрыл глаза рукой, чтобы спрятать слёзы и впервые за много дней позволил себе шепнуть — не Богу, себе: "Свет ещё здесь. Пока мы едем. Пока ты держишь его. Свет — ещё здесь."
И грузовик, гремя и скрипя, нёс их дальше — в ночь без дорог.
С цветком.
С надеждой.
С памятью.
ГЛАВА 4
Мон-Дьё всегда был городом на холме. Но теперь этот холм напоминал скорее погребальный курган, чем трон.
С утра всё было как всегда: жара расползалась по асфальту, на базарах спорили о ценах на манго, прохожие старались не смотреть вверх на колонны правительственных машин, скользивших по широким проспектам. Столицу держала привычка — молчать, отводить глаза, поклоняться тем, кто сжимал кулак. Но в тот день привычка начала трещать. Сначала исчезли патрули в северных кварталах. Потом перестали работать рации жандармов. На южной заставе — перестрелка: короткая, без пощады. Солдаты, носившие клятву верности Мбуту, переходили на сторону генерала один за другим. Кто не переходил — исчезал. К полудню Мон-Дьё уже был другим городом.
На стенах рисовали новые лозунги:
"Порядок — это кровь."
"Н'Диайе — спасение Солнца."
На крышах зданий вместо старых флагов с увядшими цветами появлялись новые — грубо нарисованные, но сияющие красным. Цветок Солнца переродился — теперь он был не символом мира, а клеймом власти
Президент Мбуту был в своём дворце — большом здании французского колониального стиля, с белыми стенами, обсаженным акациями внутренним двором.
Он пил утренний кофе и читал донесения. Его секретарь — худой, нервный — шептал ему о проблемах на окраинах. Мбуту отмахивался. Его лицо, толстое, вспухшее от лет роскоши, не выражало тревоги.
Он был уверен в одном: никто не посмеет. Никто не решится. Все всегда решают — в его пользу. Так было всегда, так должно было быть и сейчас.
Он вызывал министров - они не приходили. Он требовал генералов - они молчали.
Когда первые броневики свернули на улицу перед дворцом, он всё ещё отдавал приказы по телефону.
— Усмирить.
— Привести ко мне.
— Наказать.
Но телефон уже был мёртвым.
На улице танки остановились у ворот. Из одного вышел человек в новой форме — без знаков различия, только с нашивкой: пылающий цветок на чёрном фоне.
Он не кричал, только поднял руку, и солдаты пошли вперёд.
Ворота дворца поддались быстро. Не было ни взрыва, ни грандиозного штурма. Просто — хруст металла, скрежет, и створки, годами охранявшие власть, распахнулись. Солдаты вошли без суеты. Ни крика. Ни лишнего движения. Как ветер перед бурей.
Мбуту стоял в зале для приёмов, с белыми колоннами и позолоченными люстрами. В руках он всё ещё держал телефонную трубку — молча, сжав её, как оберег. Секретарь исчез. Министры исчезли. Связь исчезла. Остался только он — и звук шагов.
— Кто идёт? — спросил он. — Где мои люди?
Ему не ответили. Первые двое вошли в зал, подняли оружие — не для стрельбы, а как знак.
За ними — майор в новой униформе. На лице — шрамы, в глазах — ничего кроме холода.
Он остановился напротив Мбуту.
— Господин президент, — сказал он, и в голосе не было ни почтения, ни злобы. — Во имя Национального комитета спасения и восстановления, вы отстранены от власти.
Мбуту моргнул. Один раз. Потом — тяжело опустился в кресло.
— Я... — начал он.
Но слова увязли в горле. Он был человеком, который привык повелевать страхом, а теперь страх стоял перед ним — и не кланялся. Его не били, не унижали. Позволили встать, взять папку с документами и пройти через зал — под взглядами солдат. Но на выходе он споткнулся, и никто не подал ему руку.
Он сам поднялся. Сам пошёл. Сам — ушёл в закат власти.
Когда колонна броневиков выехала из дворца с арестованным Мбуту в середине, люди на улицах не кричали «ура». Они просто смотрели, молча. Как смотрят на пожар, который, наконец, добрался до дома соседа. И за этими взглядами было меньше радости, чем казалось генералу.
Генерал Арман Н’Диайе ждал в тени.
Он не вышел на площадь, не стоял у танка с флагом. Он сидел в старом кабинете Министерства внутренних дел, в здании с выбитыми окнами и окровавленным ковром. Перед ним — бутылка с коньяком, пыльный график захвата ключевых точек столицы, и табличка: "Республика Флёр-дю-Солей. Официальный визит", уроненная кем-то из бывших министров.
Когда дверь открылась, и в помещение ввели бывшего президента, Н’Диайе не встал. Он даже не сразу посмотрел. Только сказал:
— Вы опоздали на тридцать лет, Жан-Батист.
Мбуту стоял посреди комнаты. Его белый костюм был мятым. Его лицо — опухшим. Но он держался, как держатся те, кто не верит в конец.
— Вы совершили преступление, — сказал он тихо. — Предательство.
— Я? — усмехнулся Н’Диайе. — Я освободил страну.
— Вы разрушили порядок.
— Порядок? Вы называете этим воровство, кумовство, пытки и экспорт детских костей в контейнерах под кофе?
Мбуту молчал.
— Ты не бог, Жан-Батист, — продолжил Н’Диайе. — Ты просто оказался первым шакалом у гниющей туши. Теперь — я.
Он встал, подошёл ближе, его лицо стало серьёзным.
— Ты думал, что Франция тебя спасёт?
— Я служил им.
— Вот именно, — холодно сказал генерал. — И потому ты был ничем.
Позже, когда Мбуту увели, Н’Диайе сел на тот же стул, на котором тот сидел всего полчаса назад. Взявши шариковую ручку, написал: "Комитет национального спасения и восстановления официально принимает управление страной. С этого момента все конституционные органы распускаются. Временное правительство формируется лично генералом Арманом Н’Диайе. Все дипломатические миссии должны пройти перерегистрацию. Законы прошлого режима признаны недействительными. Начинается новая эра." Подпись: Арман Н’Диайе, глава переходного совета.
Потом он налил себе коньяк. Выпил — не дрогнув. И сказал в пустоту:
— Теперь мы посмотрим, кто первый сдастся: народ или золото.
В течение первых двух часов после ареста Мбуту столица изменилась до неузнаваемости.
Группы солдат с новым знаком — пылающим цветком на чёрном фоне — заполнили улицы. Они двигались быстро, как вода в трещинах: сносили старые вывески, сбивали таблички с именем Мбуту на административных зданиях.