— Именно. Забавно, что КК раньше означало «Криспи крем».
— Должно быть... — Она запнулась.
А я вспомнила, как однажды в самолете меня пересадили в первый класс — бонус для часто летающих клиентов при наличии свободных мест, — и я оказалась рядом с Шоном Коннери. Лишившись дара речи, я никак не могла придумать, что сказать, и Выдавила: «Вы Шон Коннери», о чем он прекрасно знал.
— Должно быть, т-тяжело нести этот крест.
— Да. — Мне уже не требовалось привлекать ее внимание. Я им завладела. Я могла контролировать словесный поток, смущавший меня пару минут назад. Чувство, овладевшее мною, материализовалось в невероятном физическом удобстве моего оранжевого пластмассового стула. Мне уже не надо было изображать заинтересованность проблемами сына этой молодой женщины. Теперь она обхаживала меня. Я чувствовала себя почти королевой.
— Ваш мальчик... Как он держится?
— О, Кевину здесь очень нравится.
— Как так? Марлон проклинает это заведение.
— Кевин мало чем интересуется, — сказала я, оправдывая нашего сына за недостаточностью улик. — Он никогда не знал, куда себя девать. Часы после школы и выходные были ему в тягость. Здесь же его день регламентирован от завтрака до отбоя. Теперь он живет в мире, где совершенно естественно злиться весь день. Думаю, у него даже появилось чувство общности. Может, не с самими подростками. Но их чувства: отвращение, враждебность, насмешливость — они для него как старые друзья.
Остальные посетители явно подслушивали, поскольку бросали на нас мимолетные взгляды, жадные, как язык ящерицы. Я могла бы понизить голос, но наслаждалась вниманием публики.
— Он думает о том, что совершил, он чувствует, ну, вы знаете...
— Угрызения совести? — сухо подсказала я. — О чем он мог бы сожалеть? Теперь он знаменитость, не так ли? И он нашел себя, как говорили в мое время. Теперь ему не надо беспокоиться о том, фанатик он, или дегенерат, зубрила, или деревенщина, или тупица. Ему не надо даже беспокоиться, не гомик ли он. Он убийца. Никакой двусмысленности. А самое главное, — я перевела дух, — он избавился от меня.
Она держалась на пару дюймов дальше, чем женщины, увлеченные разговором, и смотрела под углом градусов в тридцать, что делало ее похожей на исследователя, а меня — на подопытного кролика.
— Нет худа без добра. Похоже, и вы избавились от него.
Я беспомощно обвела рукой приемную:
— Не совсем.
Взглянув на свои часы, она осознала, что время истекает, и необходимо использовать представившийся раз в жизни шанс, чтобы задать матери КК тот единственный, тот главный вопрос. Я знала, что она спросит: «Вы поняли, что на него нашло... вы поняли почему?»
Именно это интересует их всех: моего брата, твоих родителей, моих коллег, журналистов, психиатров, разработчиков веб-странички «Кровавая бойня в Гладстоне». Только моя мать не задает этот вопрос. Когда я, собравшись с силами, через неделю после похорон приняла любезное приглашение Телмы Корбитт на чашечку кофе (правда, она так и не произнесла этот вопрос и большую часть нашей встречи читала мне стихи Денни и показывала его фотографии в разных ролях в школьных спектаклях), это жадное желание понять, граничащее с истерикой, пульсировало в воздухе и цеплялось за мое платье. Как и всех остальных родителей, ее мучила мысль, что кровопролитие, с жуткими последствиями которого нам обеим предстоит справляться до конца наших жизней, было ненужным. Совершенно ненужным. Четверг был факультативом, как графика или испанский. Однако эта непрестанная долбежка, этот умоляющий рефрен почему, почему, почему так ужасно несправедливы. Почему после всего, что я перенесла, на меня продолжают валить вину за чужой хаос и необоснованно возлагать ответственность за все, что им приходит в голову? Разве не достаточно того, что я страдаю от тяжести самих фактов? Я уверена, что та молодая женщина в Клавераке не хотела меня обидеть, но ее слишком знакомый вопрос обозлил меня.
— Думаю, это моя вина, — с вызовом сказала я. — Я была не очень хорошей матерью — равнодушной, критичной, эгоистичной. Хотя нельзя сказать, что я не расплатилась сполна.
— Ну, тогда, — протянула она, сокращая расстояние между нами на те два дюйма и поворачивая голову на те тридцать градусов, чтобы посмотреть мне в глаза, — вы могли бы винить свою мать, а она — свою. И рано или поздно нашли бы виноватого, который давно умер.
Уверившись в своей виновности, цепляясь за нее, как ребенок за плюшевого кролика, я не смогла принять ее точку зрения.