Мы были уже третий день в пути, и, будь я одна, велела бы ехать без остановок до самого Лондона — оставалось не более четырех часов, и к ночи я спала бы в собственной постели. Но три дня в тесном экипаже наедине с матушкой истощили во мне ту меру дочернего смирения, какая была отпущена мне природой, и еще некоторую часть, взятую взаймы. Едва за окном показались огни придорожной гостиницы — большой, каменной, с широким двором и приличной вывеской, — я без колебаний постучала в переднюю стенку.
— Ночуем здесь, — объявила я. — Вам необходим отдых, матушка. Я не прощу себе, если этот последний отрезок пути окончательно лишит вас сил.
Матушка запротестовала было, уверяя, что она привыкла жертвовать собой и вполне могла бы потерпеть до Лондона; однако то, с какой поспешностью она принялась собирать свои шали, ясно говорило: приносить жертву не придется к нашему обоюдному удовольствию.
Дик уже отправился договариваться о комнатах — я распорядилась взять две, и подальше одна от другой, прикрывшись ради приличия предлогом: «Матушке нужен полный покой». Джейн выбралась из кареты следом за мной и глотнула вечернего воздуха с жадностью утопающего — за эти три дня на ее долю выпало едва ли не больше испытаний, чем на мою. Матушка нашла в ней ту благодарную слушательницу, какой не находила во мне, и попутно успела наставить ее по части укладки волос, чистки бархата, почтительности к старшим, а также глажения тонкого льна и плоения кружев. Джейн выслушивала все это с каменным лицом вышколенной горничной, но сегодня к вечеру ее бесстрастие начало заметно сдавать.
На дворе гостиницы царила обычная вечерняя суета: конюхи распрягали лошадей, где-то стучали ведра, пахло сеном, дымом и жареным мясом. Я разминала затекшие ноги, ожидая, пока Дик вернется с известием, что все устроено, когда со стороны сараев долетело крепкое словцо — из тех, что произносят не со зла, а от усердия.
Я обернулась. У дальнего сарая, опустившись на колени, парень лет пятнадцати по плечо запустил руку в дыру под просевшим фундаментом и шарил там, кривясь от натуги. Наконец он издал торжествующий возглас, выдернул руку — в его кулаке жалобно пищал котёнок, которого парень тотчас бесцеремонно сунул в мешок.
— Что ты намерен с ним делать? — Я подошла ближе прежде, чем успела обдумать, пристало ли графине вмешиваться в дела трактирного двора. Впрочем, этим вопросом я не задавалась уже давно.
Парень вскинулся, увидел перед собой даму в дорожном платье, за которой маячила карета с гербом, и поспешно стянул шапку.
— Да ведь… хозяин велел, миледи. Кошка в погреб заладилась, колбасу стащила — ее еще третьего дня утопили. А эти остались, под сараем сидят, шустрые, не уловить… Хозяин сказал: всех в бочку с водой, чтобы и следа их не было.
Из мешка неслось отчаянное, тонкое пищание.
— В бочку, — повторила я. — Понятно. Этого ты отдашь мне. Сейчас же.
— Да ведь хозяин же… — Парень прижал мешок к груди с усердием часового, которому велено стоять насмерть. — Мне велено всех до единого, миледи. Гневаться будет.
— Норт, заплати ему. И столько, чтобы хозяин сменил гнев на милость.
Пока Норт отсчитывал монеты, а парень, мгновенно позабыв о приказах, торопливо развязывал мешок, за моей спиной раздался знакомый драматический вздох: матушка подоспела к месту событий.
— Катрин! Деньги за кошку! За тварь, которая и фартинга не стоит! Нет, я всегда говорила: ты совершенно не знаешь цены деньгам. Расточительность, мотовство! Твой покойный отец за фартинг…
— Норт, — сказала я, принимая из мешка дрожащий серый комок, — под сараем их еще несколько. Выманите их — попросите на кухне молока — и принесите ко мне в комнату. Всех.
— Слушаюсь, миледи.
— В комнату! — задохнулась матушка. — Кошек! В комнату!..
Но я уже шла через двор широким шагом, каким спасаются от неприятеля, навстречу возвращавшемуся Дику.
Комната мне досталась чистая и теплая, с четырехстолбчатой кроватью под балдахином и исправным камином. Поужинала я у себя — холодная говядина и весьма сносный пирог с голубями, — но за ужином у меня был сотрапезник. Котенок оказался дымчато-серым, ровного, без единой отметины, окраса, с густой плюшевой шерсткой и глазами зеленовато-желтого цвета, какой бывает у крыжовника на просвет. Отчаянный визг он оставил еще на лестнице; теперь, водворенный на полотенце у камина, он сперва долго и оскорбленно приводил себя в порядок, а затем снизошел до блюдца с молоком и мелконарезанной говядины, которую брал с моей ладони — сначала с опаской, потом со всей серьезностью изголодавшегося существа. По моим прикидкам ему было недель шесть или семь от роду: есть научился, бояться людей еще не вполне.