– Дядя Ачи! – сказал он.
– Кранки, – Ачимвене потянулся к мальчику, чтобы забрать его отсюда, тревога и забота вырождались в злость. – Подожди, вот Мириам обо всем узна…
Пальчики Кранки коснулись руки Ачимвене, и его мир повалился набок и исчез; потом Ачимвене стал видеть. Он стал видеть снова, но так, как не видел никогда. Он сразу везде, вибрирующие лифты – его костный мозг, полы станции – органы его тела, движения людей – его кровь. Он воздевает руки, и суборбитали взлетают с него в космос. Он опускает руки, и челноки приземляются, выгружая пассажиров в его нутро. Он – Центральная станция, и он жив. Всегда был жив. Как он раньше не понимал? Ачимвене ощущал воду и солнце, электричество и гравитацию, но сильнее всего была любовь – столько любви. Она грозила его затопить. Центральная любит его, пусть даже он увечный, пусть он не сможет ощутить ее любовь. Прикосновение Кранки сцепило Ачимвене, пусть и на краткое мгновение, с куда большим, чем он, существом – со станцией. Он сфокусировался, его зрение сузилось до конкретного места, конкретного времени. Здесь, в потайных отделах ее тела, сходились дети, внявшие зову станции. Дети, ее дети, призванные, родившиеся в клиниках, не совсем люди, не совсем Иные, но что-то еще, нечто большее, чем сумма ее частей. Ачимвене видел их, яркие ноды света, а в центре, в сердцевине, лежала тьма; и он не без страха осознал, что это Кармель.
Она была как темный хаб в этой светлой сети, но пока Ачимвене смотрел, тьма струйками уходила, уступая место потокам света. В Кармель было что-то, понял он, в чем нуждались дети, какой-то редкий штамм стриги; но чем этот штамм был для них, антителами или чем-то совсем другим, Ачимвене не знал. Он ощущал любовь станции – к себе, к Кармель, к детям. Станция исцеляла их, и хотя он знал, что она не может – пока! – включить его в Разговор, все равно она его любила. Потом Кранки отнял руку, и Ачимвене ввергся обратно в свое тело, но то, что он только что ощущал, с ним оставалось, и на несколько долгих секунд он видел все не как раньше, а омываемое потоками света.
Дети один за одним разбегались, вскоре в помещении остались только они с Кармель; тогда он опустился возле нее на колени и сжал ее руки. Они были теплыми и сухими, и Кармель, открыв глаза, улыбнулась ему – без хитрости, без вины, без страха; истинная улыбка, от которой заныло в груди, и он захотел, чтобы она всегда улыбалась ему только так.
Он помог ей встать.
– Ачи, – сказала она, – мне приснился очень странный сон.
Сцена из фильма о Билле Глиммунге.
Она стояла, опершись на руку Ачимвене. Она казалась себе такой легкой. Столько света. Это она помнила потом всегда. Свет – и просветленность.
Он поддерживал ее, пока они неспешно брели обратно к выходу. И он думал уже не о своих дешевых детективах, но о древнем еврейском обычае Ту бе-Ав, когда невенчанные девы Иерусалима одевались в белое и шли к виноградникам, отмечая окончание сбора урожая, и танцевали, и ждали, когда юноши из города придут и найдут их. И он думал о словах Соломона, написавшего: «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его».
А я ее нашел, подумал он. И все мысли Ачимвене оставались внутри него; и не имели выхода наружу; и потому в молчании медленно шли они по дороге домой.
Двенадцать: Владимир Чонг решает умереть
В клинике прохладно и спокойно: пахнущий соснами оазис в самом сердце Центральной. Прохладные, спокойные белые стены. Прохладные, спокойные кондиционеры гудят прохладно и спокойно. Владимир Чонг сразу же все это возненавидел. Его здесь ничто не успокаивало. Палата – белая; слишком уж похоже на обстановку в его собственной голове.
– Мистер Чонг?
Медсестру он запомнил обстоятельно. Ее зовут Доброта Джонс, она родня Мириам Джонс, первой любви его сына Бориса. Влад помнил Доброту девочкой с тонкими косичками и озорной улыбкой, она была на пару лет младше его мальчика и хвостиком ходила за Мириам, которой восхищалась. Теперь она стала матроной в накрахмаленном белом халате, косички сделались толще и поредели. От нее пахло супом.
– Вас примет консультант по смерти, – сказала она. Влад кивнул. Поднялся. С моторикой у него все хорошо. Он прошел за сестрой в кабинет консультанта.
Влад прекрасно, до мельчайших деталей помнил сотни подобных кабинетов. Они всегда одинаковые. Они с легкостью могли бы быть одной и той же комнатой с одним и тем же человеком за столом. Влад не боялся смерти. Он помнил смерть. Его отец, Вэйвэй, умер дома. Влад помнил об этом по-разному. Он мог вспомнить, что ощущал, умирая, сам отец: ломающиеся в мозгу предложения, подушка, странным образом причиняющая боль, взгляд сына, всеохватывающее ощущение чуда, одномоментное, потом – чернота, медленное вторжение, заглотившее последние слова, которые он должен был произнести.