Его главные идеи восходили именно к Платону. Ему был не по вкусу догматизм последователей Эпикура, которые «говорят о божественных предметах с такой уверенностью, что можно вообразить, будто они только что покинули собрание богов»; не слишком ему импонировал и догматизм стоиков, которые чересчур затаскали телеологический аргумент, так что «можно было предположить, что и сами боги были созданы для человеческой пользы»{355}, — идея, которую он сам, будучи в ином расположении духа, находил не столь уж невероятной. Его отправной точкой послужила позиция Новой Академии — мягкий скептицизм, который отвергал окончательную достоверность и находил, что одной вероятности вполне достаточно для нормальной человеческой жизни. «В большинстве предметов, — пишет он, — я предпочитаю придерживаться философии сомнения»{356}. «…Разве могу я не оставить вас в неведении относительно того, чего я и сам не знаю?»{357} «Те, кто стремится узнать мое личное мнение, — пишет он, — проявляют слишком неумеренное и неразумное любопытство»{358}, однако его застенчивость скоро отступает перед его писательским талантом. Он высмеивает жертвоприношения, оракулы и авгурии и посвящает целый трактат тому, чтобы доказать бессмысленность дивинации. Выступая против распространяющегося все шире увлечения астрологией, он спрашивает, неужели все те, кто пал в каннском сражении, родились под одной звездой
{359}. Он даже сомневается в том, будет ли предвидение будущего благом. Будущее может оказаться настолько же безотрадным, как и те истины, к раскрытию которых мы стремимся с такой безрассудной опрометчивостью. Он самонадеянно полагает, что может ограничить воздействие древних верований, осмеяв их и тем самым показав, насколько они устарели. «Когда мы называем зерно Церерой и вино Вакхом, мы пользуемся обыкновенной фигурой речи; неужели ты думаешь, будто кто-нибудь может быть настолько безумен, что поверит в то, что вещь, которую он поедает, и есть само божество?»{360} И тем не менее он так же скептичен по отношению к атеизму, как и к любой другой догме. Он отвергает атомизм Демокрита и Лукреция; неправдоподобно, чтобы никем не направляемые атомы, пусть и в сколь угодно долгий срок, совпали в том порядке, которым держится видимый нами мирострой; это столь же вероятно, как и то, что буквы алфавита сами собой сложатся в «Анналы» Энния{361}. То, что мы ничего не знаем о богах, еще не аргумент против их существования; и действительно, доказывает Цицерон, общее согласие человечества свидетельствует скорее в пользу Провидения; религия незаменима для поддержания личной нравственности и социального порядка, и ни один человек, находящийся в своем уме, не станет нападать на нее{362}. Поэтому одновременно с написанием трактата о дивинации Цицерон продолжал выполнять функции официального авгура. Все это не было чистой воды притворством; он предпочел бы назвать это политической мудростью. Римские нравственность, общество и правительство были настолько связаны с древней религией, что не могли оставаться в безопасности, позволив ей умереть. (Императоры будут руководствоваться схожими соображениями, когда развернут преследование христиан.) Когда умерла любимая им Туллия, Цицерон сильнее, чем прежде, стал склоняться к надежде на личное бессмертие. Много лет назад, в «Сне Сципиона», которым оканчивалось его «Государство», он изложил сложный и красноречивый миф о загробной жизни, заимствованный у Пифагора, Платона и Евдокса. По этому мифу, великий и доблестный покойник получал в удел вечное блаженство. Но в частной переписке — даже в тех письмах, где он приносил соболезнования потерявшим близких друзьям, — он ни разу не упоминает о посмертном существовании.