Выбрать главу

Вино не по вкусу — переменю! Или покажите, что оно хорошее. Слава богам, у меня не покупное; теперь все скусное у меня в одной усадьбе родится пригородной, где я еще не бывал ни разу. Говорят, между Тарентом где-то и Таррациной. Хотелось бы мне еще к моим имениям в Сицилии полоску прикупить; заблагорассудится в Африку собраться, так по своей земле поеду… Не, я серебро больше уважаю. Кубки есть такие — мало с ведро… У меня тысяча кубков, тех, что Муммий оставил моему благодетелю… Куплю дешевле, продам дороже, а другие, как хотят, так пусть и живут…{692}

(Перевод А. Гаврилова)

Вдобавок ко всему он совсем незлобив; он кричит на своих рабов, но всегда готов их простить. Рабов у него столько, что только десятая их часть знает хозяина в лицо. «Рабы — это люди, — говорит он, благодушно предаваясь воспоминаниям о своем прошлом, — они вскармливаются тем же молоком, что и мы… мои же будут пить воду свободы, если доживут до того времени». Чтобы доказать серьезность своих намерений, он приказывает внести свое завещание и прочитать его перед гостями. В завещании особо оговаривается текст эпитафии, в конце которого гордо провозглашается: «С малого начал, тридцать миллионов оставил. Философии не обучался»{693}.

Сорок страниц отведены описанию обеда; достаточно нескольких строчек, чтобы донести до читателя аромат этого пиршества:

На совершенно круглом блюде изображены были по окружности двенадцать знаков зодиака, а над каждым рука кухонного мастера поместила свое, подходящее к нему, кушанье: над Овном — овечий горшочек, над Тельцом — кусок телятины… над Девой — матку свинки… над Весами — ручные весы, на одной чаше которых лежал сырный пирог, а на другой — медовый… как грянет оркестр, да как вскочат четверо, подбежали, приплясывая, и сняли с блюда крышку… И вот видим мы под ней… жирную дичину, вымя свиное, а посередине зайца с крыльями… По углам блюда, видим, стоят четыре Марсия с бурдючками, откуда бежит перченая подливка прямо на рыбок, а те как бы плавают в канавке… внесли блюдо, а на нем лежал огромнейший кабан… На клыках его подвешены были две корзинки из пальмовых листьев с финиками… вокруг теснились крошечные поросята из пропеченного теста… Выхватив охотничий нож, он яростно пырнул кабана в брюхо, после чего из раны вылетела стая дроздов{694}.

(Перевод А. Гаврилова)

В комнату вваливаются белые свинки, и гости выбирают, какую из них они хотели бы приготовить для себя; пока они едят, выбранная ими свинка поджаривается поварами; вскоре ее вносят в пиршественный зал; когда ее разрезают, из брюха вываливаются колбаски и сосиски. Когда приносят десерт, Энколпий уже не в силах съесть ни кусочка. Однако Тримальхион призывает гостей налегать на еду, уверяя их, что десерт приготовлен полностью из свинины. С потолка спускают обод, на котором помещены алебастровые сосуды с благовониями для каждого гостя, а рабы тем временем наполняют опустевшие чаши старинными винами. Тримальхион напивается вдрызг и начинает приставать к мальчишке-рабу; его тучная жена выражает свое недовольство, и Тримальхион запускает в нее кубком. «Что-о?! — кричал он — Актерка мне будет перечить?! С каната ее снял, в люди вывел! Ишь, раздулась, как жаба! Ну да кто на чердаке родится, тому дворец не приснится!»{695}. В наказание он приказывает своему мажордому не ставить ее статуи на своей могиле, «а то мне и покойником все с ней грызться».

Это — яркая и грубая сатира; она реалистична только в деталях, и возможно, правдиво изображен в ней лишь крохотный уголок римского быта. Если автором романа является тот самый Петроний, что был связан с Нероном, мы должны видеть в нем безжалостную карикатуру на нуворишей-вольноотпущенников, написанную рукой патриция, которому никогда не приходилось работать ради пропитания. В книге этой нет ни жалости, ни нежности, ни идеалов; безнравственность и коррупция принимаются им как нечто само собой разумеющееся, и жизнь обитателей римского дна представлена так, словно автор смакует свой материал, подавая его без негодования и комментариев. Здесь в поток классической литературы вливаются подонки и отбросы общества, со своими собственными суждениями и вкусами, своим ядреным словарем и шумной витальностью. Порой повествование поднимается до тех сублимированных высот абсурда, непристойности и поношения, которыми венчается эпос о Гаргантюа и Пантагрюэле. «Золотой осел» Апулея будет брести по его стопам; «Жиль Блаз» семнадцать веков спустя будет состязаться с романом Петрония; «Тристрам Шенди» и «Том Джонс» будут следовать извивами все той же литературной традиции. Это самое загадочное произведение римской словесности.