Он не притязает на звание философа. Он славит мать Агриколы за то, что она разубедила своего сына заниматься философией с большим рвением, чем это пристало римлянину и сенатору{1159}. Его воображение и искусство, как и у Шекспира, были слишком творчески активны, чтобы позволить ему спокойно размышлять о смысле и реалиях жизни. Он столь же щедр на разъясняющие комментарии, сколь и на неправдоподобные сплетни. У него трудно найти последовательные представления о Боге, человеке или государстве. Он осторожен и двусмыслен, когда речь заходит о религиозных вопросах, и высказывает предположение, что разумнее принять отеческую религию, чем пытаться заменить ее знанием{1160}. Он отвергает большинство астрологов, знамений и чудес, но некоторое из них принимает; он был слишком большим джентельменом, чтобы сомневаться в том, возможность чего отстаивали столь многие. В общем, события, видимо, подтверждают справедливость догадки о «безразличии богов к добру и злу»{1161} и существование некоторой неведомой, может статься, своевольной силы, которая влечет людей и государства по пути, предначертанному судьбой{1162}, — urgentibus imperii fatis{1163}. Он надеется, что по смерти Агриколу ожидает лучшая жизнь, но явно сомневается в возможности этого и довольствуется последней иллюзией великих умов — надеждой на бессмертную славу{1164}.
Его не утешают утопические надежды. «Большинство планов по преобразованию общества принимаются с жаром; но стоит новизне рассеяться, и все проекты оканчиваются ничем»{1165}. В его время положение дел ненадолго улучшилось, допускает он с неохотой; но даже гений Траяна не в силах предотвратить возобновление упадка{1166}. Рим прогнил буквально до сердцевины — прогнили сердца людей, народа, чья безалаберная душа превратила свободу в анархию{1167}, толпы, «жадной до переворотов и перемен, с готовностью пристраивающейся к сильнейшим»{1168}. Он скорбит о «злокозненности человеческого разума»{1169}, высмеивает, как и Ювенал, проживающих в Риме инородцев. Изобразив Империю самыми мрачными красками, он не смеет и мечтать о возвращении к Республике, но надеется, что усыновленные императоры достигнут примирения принципата со свободой{1170}. В конечном счете, думает он, характер важнее политической системы; нацию делают великой не законы, но люди.
Если несмотря на то, что мы с удивлением находим проповедь и драму там, где искали историю, мы все же должны причислить Тацита к величайшим историкам, причиной тому — мощь писательского мастерства, которая искупает ограниченность взгляда. Он обладает видением пристальным, иногда проницательным, всегда ярким и живым. Рисуемые им портреты предстают перед нами более выпукло, действуют на сцене более живо, чем в любом другом историческом произведении. Однако и здесь встречаются погрешности. Тацит составляет речи за своих разнообразных героев, каждая из которых проникнута его собственными воззрениями и написана его величественной прозой; он рисует Гальбу простаком и вкладывает в его уста речи мудреца{1171}. Ему не удается подняться до требований трудного искусства изображать развитие характеров во времени. Тиберий Тацита совершенно одинаков в начале своего правления и в его конце, и если поначалу он казался человечным, Тацит представляет его закоренелым притворщиком.
Альфа и омега Тацита — его великолепный стиль. Никакому другому автору не удавалось сказать столь много в столь сжатых фразах. Это не значит, что он краток; напротив, он несистематичен и многословен и посвящает 400 страниц своей «Истории» описанию событий двух лет. Иногда его сжатость принимает крайние формы, делая текст темным и страстным; тогда для перевода каждого слова требуется как минимум предложение; глаголы и союзы отбрасываются как костыли для ковыляющих умов. Здесь перед нами кульминация отрывистости и стремительности, известных нам по Саллюстию, по содержательным эпиграммам Сенеки, по образцово уравновешенным фразам, которым обучали в риторических школах. В обширной работе подобный стиль, не облегченный отступлениями, которые написаны более привычным языком, возбуждает читателя и истощает его душевные силы, и тем не менее нельзя не обращаться вновь и вновь к этим завораживающим страницам. Эта воинственная резкость, которая больше щадит слова, чем людей, это пренебрежение к требованиям стилистики, эта тяга к пафосности и отчетливости зрительного образа, этот гул обновленного словаря и убийственная едкость и нетривиальность фразы придают сочинениям Тацита живость, колорит и мощь, недоступные ни одному другому древнему автору. Этот колорит — мрачен, настроение — угрюмо, сарказм беспощадно язвит, а общий тон напоминает тон Данте, но лишен его нежности. Совокупный эффект этих произведений потрясает. Нас несет по черной реке безжалостного рассказа, наши замечания и оговорки остаются без ответа, реален лишь ток повествования — бурный и величавый, могущественный и неистовый. Один герой за другим восходят на эту сцену и сметаются с нее; картина сменяет картину, и вот, кажется, уже весь Рим — в руинах, а участники действа все до одного мертвы. После того, как мы вышли на вольный воздух из этой комнаты ужасов, с трудом верится в то, что эта эпоха деспотизма, трусости и безнравственности увенчалась расцветом монархии при Адриане и Антонинах и кроткой порядочностью представителей Плиниева круга.