Выбрать главу

Екатерину Дмитриевну поместили на время в сумасшедший дом. Следы дальнейшего ее жизненного пути теряются. Но кое-что известно из последних, не менее драматичных, лет ее жизни, о которых позднее вспоминал внук Александра Улыбышева Н. Вильде. Он рассказывал, что, проводя лето в нижегородском родовом имении умершего деда, с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла «философкой», а то и просто сумасшедшей. «Философка» (а ею оказалась Екатерина Дмитриевна Панова) много лет находилась в разладе с братом Александром, смертельно враждовала с его женой, а вот теперь приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли, и чуть ли не на коленях умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, она недолго прожила в старом домике, куда ей носили обед с барского, стола. «Где она умерла? — вопрошает Вильде. — В больнице для умалишенных или в каком-нибудь нищем доме, или из милости у чужих людей? Где ее могила?»

Петр Яковлевич впоследствии, наверно, не раз задавал себе такие вопросы. Как не мог он не мучиться совестью из-за малодушных объяснений относительно помещенной в психиатрическую лечебницу «философки». Но подобные переживания, болезненно ущемляющие гордость, растворялись в мрачности и угнетенности духа от собственного «сумасшествия» и скрывались от глаз многочисленных посетителей, приходивших выразить сочувствие в постигшем его столь необычном наказании, странность которого, по мнению современников и самого Чаадаева, предупреждала возможную суровость осуждения и ссылку. «Поведение личных друзей Чаадаева, — замечает М. И. Жихарев, — то есть почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастии сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные, были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными…»

Поначалу растерявшись, продолжает биограф, Петр Яковлевич постепенно смирился с новым положением и даже, стал находить в нем удовлетворение своему тщеславию и гордости. Благодаря шумным последствиям вокруг обнародования философического письма имя его автора стало еще более известным. Пятнадцатый номер «Телескопа», где оно появилось, невозможно было достать, и повсюду распространялись его рукописные копии. «Кажется, все строгие запретительные меры относительно литературы, — вспоминал И. И. Панаев, — никогда не действовали во вред ей… статья, вследствие которой запрещался журнал, приобретала популярность не только между всеми грамотными и читающими людьми, но даже и между полуграмотными, которые придавали ей бог знает какие невежественные толкования».

Невежественных толкований, основанных на незнании личности автора и всей системы его идей, оказалось действительно предостаточно. Но выступать против его мнений собирались и люди, хорошо знавшие Чаадаева, его мысли. Они, однако, оставили свои намерения публичных выступлений, чтобы не усугублять наказание «басманного философа» (к тому же всякое обсуждение «телескопской» публикации в печати было запрещено). Так, A. С. Хомяков готовил «громовое опровержение», узнав же, о правительственных мерах, заметил, что «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Отказался от опровержения и Е. А. Баратынский. П. А. Вяземский, составлявший проект письма к министру народного просвещения, на котором имеются пометки Пушкина, замечал в послании к А. И. Тургеневу: «Что за глупость пророчествовать о прошедшем? Пророков и о будущем сажают в желтый дом, когда они предсказывают преставление света, а тут предсказание о бывшем преставлении народа. Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержаны прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом…»