Выбрать главу

— Много для себя мы не просим… В первое-то время вы каждый день для нас сводку печатали, а теперь… Ведь ежели знаем, жива Москва — значит все живо…

Катя молчала.

— Живем и ничего не знаем, что там, около Москвы, — продолжал Михеич.

Васька оглянулся на него.

— А мы? Мы тоже не знаем.

— Нет у нас теперь радио, Михеич, — сказала Катя. — Все немцы во время налета разбили.

— Вот оно что! — Михеич снял зачем-то шапку, покомкал ее в руках и опять надел.

— Извини тогда, Катерина Ивановна, старого. Стало быть, что вы, что мы — в одной темноте.

Он помолчал, вглядываясь в черноту леса.

— А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают.

— Ложь это! — возмущенно сказала Катя.

— Вот и я тоже… — обрадовался Михеич. — Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться?

И опять — настороженно:

— А мост-то строится, дочка?

— Строится.

— Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут?

— Нет.

— Не пойдут?

— Не пойдут, — убежденно подтвердила Катя.

Михеич схватил обе ее руки, сжал.

— Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит?

Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали мимо.

— Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни?

Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан.

— Да ведь, детки, я — в селе, народ — на каторге. Мало видимся.

Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю.

— Катерина Ивановна! — Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: — В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, — не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее…

Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок.

Из темноты донесся оклик Васьки.

Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед.

— Вам виднее, — повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом.

— Дальше не проедешь, — заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать.

Глава двадцать четвертая

Взошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег — первый снег в этом году.

Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки.

Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву.

Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев — не помилуют, разорвут.

Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы.

Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось — некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег.

Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..»

Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать — пошевельнуться.

Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову.

«Просчитался!»

Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса — этого дьявола с ледяными глазами.

Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница — не колхозная, нет! — его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности, его собственность. Хотел, чтобы в ногах у него валялись и плакали, — валялись и плакали. Хотел, чтобы перед ним плясали, — плясали. Помещиком жил… Всего лишили! Ушел из родных мест, здесь поселился… Место новое, душа старая. Не затихали в ней злоба и ненависть, не смягчалась боль по утраченному. Неужели так и не придет час, когда можно будет расквитаться за все, вернуть прежнее с процентами? Все вокруг говорило ему: нет. Но он и знать не хотел этих нет. Ждал, даже больше — только и жил этим ожиданием. Притаился, перекрасился — хозяйство колхозное доверили, и он так повел его, что другим в пример ставили. Сам Зимин при встречах руку первый подавал, к себе на совещания вызывал. Приходил и, где нужно, улыбался, где нужно, хмурился. А душа горела, думалось: «Бомбу сейчас бы, и всех вас к чортовой матери». Не раз и Волгину по всему образцовому хозяйству водил — поля показывал. О хлебе говорил, и такие слова находились — в былое время сам бы заслушался… А душу когти скребли: хотелось вырвать весь этот хлеб с корнями, и пучками стеблей хлестать, хлестать по ее голубоглазому лицу до тех пор, пока руки напрочь не отвалятся. О земле говорил со слезой, но и ее, землю, потому что она колхозная, хотелось… нет, не топтать, а рвать на куски, на клочья, чтобы услышать стон ее… Расшвырять пригоршнями и охапками во все стороны и до неба, чтобы задохнулись все ею, чтобы вокруг только одна черная мгла была, а он стоял бы посреди этой мглы и хохотал: «Так вам, черти, так!» Со стороны могло показаться — чего человеку желать? Начальство уважает, от хуторян — почет. А разве понять со стороны, что от этого уважения его стыд до подошв прожигает? Уважение… Почет… А за что? За то, что хорошо на колхоз батрачит… Он, Тимофей Стребулаев, перед которым, бывало, соседи издали снимали картузы, — батрак!.. Правда, трудодень богато весил и на столе ни в чем недостатка не было, но каждый кусок камнем застревал в горле — не свой, выбатраченный.