Немного времени спустя она уже шла по улице и удивленно оглядывалась по сторонам. Уходя на поле, она оставила, деревню темной и тихой. И сейчас дома стояли без единого огонька, а тишины не было: слышались спорящие голоса, во дворах стучали топоры — кололи дрова; над некоторыми трубами рвались на ветру хвосты дыма.
«С чего это? Ждут, что ли, кого?»
Из калитки с ведрами выбежала мать кузнеца Вавилова. Василиса Прокофьевна хотела было остановить ее и расспросить, но услышала протяжный окрик: «Ма-ма-а-ня!» — и заспешила к дому.
У ворот ее поджидала старшая дочь.
— Я через час уезжаю, маманя.
— Как это уезжаешь? Куда?
— В Большие Дрогали.
Луща семечки, Маня рассказала, что Катя оставляет на ожерелковских полях только косцов и подсобную силу для комбайнов, а остальные едут в Большие Дрогали и в Красное Полесье. В Дрогали бригадиром едет она, а в Красное Полесье Филипп посылает. Марфу.
— А с Витькой как же? — хмуро спросила Василиса Прокофьевна.
— С детьми пионеры будут нянчиться.
— С детьми ладно, так. А скот?
— Катя говорит, и за скотом присмотрят: накормят, выдоят, — все, что полагается.
— Ну что ж!.. А сколько комбайнов-то у нас будет?
— Четыре.
Василиса Прокофьевна улыбнулась. Ей было приятно, что всю эту ночную жизнь пробудила ее дочь.
— Там Катя-то? — спросила она, указывая в сторону сельсовета.
— Там. С колхозами по телефону разговаривает. Сейчас придет.
— Сама сказала, что придет?
— Сама.
Проводив Маню, Василиса Прокофьевна прилегла в горнице на кровать, и сон тотчас же смежил ей веки. Но спала чутко: слышала, как шумели на улице односельчане, уходившие работать в другие села. Услышав шаги на крыльце, быстро поднялась.
Катя вошла веселая.
— Ох, мамка, есть хочу, как сто волков.
— Все готово, дочка. Поди, не остыло. Печка-то жарко топлена.
Катя стащила с себя тужурку и смотрела, куда бы положить ее.
— Да вот на укладку. — Мать взяла тужурку. — А ты никак занедужила? — вырвалось у неё с тревогой. И во время косьбы и когда сидела на краю пшеничного поля она не смогла рассмотреть лицо дочери, а оно было в красных пятнах, глаза воспаленные.
— Пустяки, мамка. Грипп, наверное… — Она ласково привлекла к себе мать. — Какая ты у меня…
Василиса Прокофьевна не сдержала улыбки:
— Колхозница, как все. Какой же мне еще быть!
— Я о другом… о себе… Дура я у тебя… Нет, еще хуже! Ведь что в голову взбрело? В родном народе усомниться!
Судя по голосу, она по-настоящему злилась на себя, а в глазах злости не было — они смеялись, радовались.
Ничего не понимая, но чувствуя, как радостное волнение дочери передается и ей, Василиса Прокофьевна выжидательно молчала.
Катя крепко поцеловала ее.
— Вернулись, мамка, беженцы-то!
— Да ну?
— Вот те и ну! Забралась на крышу, смотрю — в кустах повозки двигаются, двигаются, как река.
На ходу засучивая рукава кофточки, Катя направилась к умывальнику.
Василиса Прокофьевна суетливо загремела ухватами. Отодвигая заслонку, сказала:
— А я тебе на сеновале к уголку сенца свежего наложила, душистое… Кувшин молока в погреб отнесла, на холод поставила — это еще давеча… Ты ведь любишь…
Катя звучно плеснула в лицо водой. Мыло попало ей в глаза, и она жмурилась.
— Молочка-то я выпью, а насчет сенца…
Мать выпустила заслонку.
— Неужто еще куда думаешь?
— Думаю. Теперь, мамка, колхозов десяток вздохнут, а остальные? В остальных все по-прежнему. Нужно людей доставать.
— Где же ты их достанешь? — настороженно спросила Василиса Прокофьевна.
— Опять к беженцам пойду, — просто сказала Катя и, почувствовав на себе пристальный взгляд матери, улыбнулась. — Все, мамка, хорошо будет. Мы им постараемся так жизнь обставить, чтобы они себя здесь, как у родных, Сочувствовали. А ты не сердись; вот поуправимся — и прямо к тебе. С удовольствием на свежем сене поваляюсь. Ромашками, наверное, пахнет? Хорошо!
Вздохнув, Василиса Прокофьевна вытащила из печки горшок со вздувшейся пеной, сняла ее ложкой, — и кухня наполнилась аппетитным запахом баранину.
Без суеты, но быстро она заставила едой весь стол в горнице, точно собиралась угощать не одну дочь, а по крайней мере человек десять.