Время текло с мучительной медлительностью. Степка то и дело взглядывал на небо, ожидая, что вот-вот начнет светать, но сквозь ветки каждый раз видел три бледные звездочки, которые светили, застыв на одном месте. Веки у него стали слипаться.
Уже в полусне расслышал голоса и приподнял голову. Голоса доносились с поляны.
Минуты, проведенные в дремоте, притупили остроту страха. От сознания же, что положение теперь опять изменилось, — не они позади него! — кровь в жилах потеплела.
— Выведаю, тятя, — прошептал он, выбираясь из ложбинки.
На поляне, спиной к каменной бабе, стояла девушка в серой тужурке и сапогах. Поглаживая дуло автомата, она в упор смотрела на Марусю.
— «А там будь, что будет!» — так комсомолка не может сказать, Маруся, не может! Вспомни Николая Островского, вспомни то место из его книги, которое мы читали, когда бумаги жгли. Умереть? Это сейчас легче всего: смерть за каждым из нас по пятам ходит.
Голос ее звучал жестко, со злостью. Она прошлась по поляне, и так близко, что Степка разглядел ее лицо: Волгина.
Она резко повернулась, подошла к камню, оперлась на него ладонью.
— Трусость, Маруся! А в такие дни, как сейчас, когда враг под Москвой, выйти из борьбы — это… предательство!
— Катя, я…
Степка перевел взгляд на Марусю, которая стояла по другую сторону камня, вся облитая холодным светом луны.
— Я!.. — вскрикнула она еще раз и смолкла. Смотря в темноту леса, заломила руки. — Сил не хватает, Катенька.
Шевельнувшись, Степка надломил сучок и в испуге задержал дыхание.
Катя оглянулась.
— Белка, наверное, прыгнула, — тихо сказала она.
— Видеть все это и… — продолжала Маруся. — А тут я думала: убью немца, и пусть потом меня убьют — наплевать: так на так получится, не зазря погибну.
Степка бесшумно повернулся. Отползая, снова услышал голос Кати. Сквозь раздражение в нем слышались не то укор, не то грусть.
— Дешево ты себя ценишь, Манечка. Когда выносили решение оставить тебя в подполье, мы тебе дороже цену давали.
Степка улыбнулся: теперь он был уверен, что партизаны не ускользнут от него — где Волгина, там и весь отряд. В глазах его всплыло лицо отца, но не злое, а довольное.
«Попрошу у него ту цветастую материю для бабы. На масленой отказал, теперь, поди, не откажет. Все равно зазря в укладке лежит», — решил он и тут же подумал, что одной материи, пожалуй, будет мало за такое дело.
Весь путь от поляны до сосны он перебирал в уме отцовские вещи, которые ему хотелось бы заполучить. Задача была не из легких: отец жаден, и если запросить у него слишком много, ничего не получишь, да еще на тяжелый отцовский кулак нарвешься.
С поляны донеслись звуки приглушенных рыданий. Осмелевший Степка полез на сосну. Ноги его ловко обхватывали корявый ствол. Добрался до толстого сука и увидел: учительница, уткнувшись лицом в камень, рыдала, а Катя что-то говорила, обняв ее. Отойдя от камня, девушки исчезли с его глаз.
Он поднялся выше и снова увидел их. Маруся сидела на пеньке, а Катя — рядом, на земле. Когда прерывались рыдания учительницы, слышался голос Волгиной, но уже не суровый, а ласковый, тихий. Вот заговорила учительница — горячо и торопливо, точно оправдываясь в чем-то. Голос ее долетал так же сильно, как и рыдания, а слова разобрать было трудно. Но Степка и не пытался этого делать: мозг его обожгла мысль, от которой, как в бане, бросило всего в жаркий пот: «Почему он должен стараться ради отца, когда можно и без отца обойтись? Дорогу к немцам он и без отца знает».
Он вытер шапкой лицо. В самом деле, что же получается? В случае неудачи он рискует расстаться с жизнью, отец ничем не рискует, а в случае удачи отец получит от немцев кучу добра, а он за ради Христа из отцовских рук — отрез материи. Да и то это еще «бабушка надвое сказала»!
Но мысль о немцах содержала в себе и другую существенную для него сторону: отец боится немцев, и если он, Степка, сам выдаст им партизан, то и дружба у них будет с ним, а не с отцом. Конец тогда помыканиям. Тогда можно будет смело сказать: «Кончился, тятя, Степка! Перед вами, дражайший мой родитель, сын ваш Степан, а ежели хотите, то и Степан Тимофеевич!» У отца, конечно, пальцы сразу — в кулаки, а он легонечко усмехнется, руки за спину заложит и скажет: «Сдержите пыл, Тимофей Силыч, хотя вы и староста немецкий и десятник ихний. Знаю, рука у вас тяжелая, да только, сдается мне, у господина Макса Фоныча не легче, а мы с ним, к слову сказать, намедни подружились. Кое-какие делишки вместе завелись». И отец хоть и зло глянет, а кулак разожмет, сядет за стол и, подергивая бороду, спросит: «Чего же ты хочешь, Степан?» А он: «Известно чего: раздела на равных правах! Хватит в мальчишках ходить: на страстной с супругой своего сына ожидаем. Да потом, тятя, и такая мыслишка у меня есть: и вообще, скажем, к чему тебе хозяйство? Свое ты уже пожил — и хорошее и плохое видывал. Теперь, я прикидываю, в самую пору тебе сесть на печь да на жизнь сына своего единственного радоваться, да на внучат, которых тебе Степан Тимофеевич с супругой преподнесут. А тебя, не бойся, куском не обнесем, до смерти на готовеньком кормиться будешь». После таких слов отец, наверное, опять в крик ударится, может снова кулак сожмет, а он ему: «Ты, тятя, потише, из естества не выходи… Я имел мыслишку, что мы с тобой как родитель с единственным сыном вроде наполюбки сговоримся, а ты в скандал. Я человек тихий, не люблю скандалов. Лучше уж тогда посредника пригласить. Думаю, немец этот, Макс Фоныч, ради дружбы не откажется приехать. Вот я и спрашиваю: как же, тятя, наполюбки или… с фоном?»