Не успев как следует отдохнуть и привыкнуть к новому дому, Чайковский 28 апреля выехал в Петербург, чтобы предстать перед императором и поблагодарить его за пенсию. Александр III был к нему как и прежде очень милостив и внимателен, но на этот раз торопился и побеседовать с ним подробно не смог. Тогда же Петру Ильичу была выдана положенная пенсия за четыре месяца. Он встретился в столице с сестрой Александрой, которую не видел уже два года, и был потрясен тем, как она постарела, поседела и болела на протяжении всего его визита. «Кроме горести, свидание это ничего не принесло, — писал он 9 мая Юлии Шпажинской. — У этой женщины были, да и теперь еще есть, все условия для счастья, а между тем ничего ужаснее ее жизни представить себе нельзя. Во 1-х, у нее мучительная болезнь печени (камни), от коей она так страдает по временам, что в течение многих дней не перестает кричать от боли. Во 2-х, она отчаянная морфинистка, и чем дальше, тем больше предается она этому своеобразному, ужасному виду пьянства… Ох этот морфин!!! Знаете ли, говорил ли я Вам когда-нибудь про старшую дочь моей сестры, красавицу, умницу, погибшую от морфина, к которому по несчастию приучила ее мать». От племянницы Веры, уехавшей в Париж лечиться от чахотки, также приходили самые неутешительные известия — она умирала. И любимый Боб не радовал Петра Ильича: он обладал какой-то болезненной, ненормальной тучностью. Один Модест в ожидании лета был в хорошем настроении. Старший брат рассказал ему о своем новом тифлисском друге — четырнадцатилетием князе Владимире Аргутинском-Долгоруком, и Модест с Колей решили ехать в гости к Анатолию, чтобы воочию увидеть все достоинства этого юноши. В письме к Пане Чайковский шутливо замечал: «Модя с Колей собираются в Боржом только в том случае, если и Аргутинский там будет, в противном случае будут жить в Петергофе». Кроме Модеста и родственников он повидался с сыном Эдуарда Направника, Володей, с которым подружился в Петербурге.
Незабываемый опыт, вынесенный из аахенской агонии друга, и уверенность в себе как творце, родившаяся после успехов заграничной поездки, настоятельно требовали воплощения в музыке. В Тифлисе Петр Ильич начал работать над Пятой симфонией. В записной книжке сохранились эскизы ее тем, датированные 15 апреля. Там же он зафиксировал и программу своей новой работы, подразумевая под ней скорее содержание произведения, чем подробный сценарий: «Интр[одукция]. Полнейшее преклонение перед судьбой, или> что то же, перед неисповед[имым] предначертанием провидения. Allegro I) ропот сомнения, жалобы, упреки к XXX. И) не броситься ли в объятия Веры??? Чудесная программа, лишь бы выполнить». И рядом с эскизом не вошедшей в симфонию темы Чайковский пишет над нотными знаками: «Consolation. Луч света». Под эскизом — слова: «Внизу ответ: нет, нет надежды!»
Эти записи определяют идею симфонии как глубоко психологическую, отражающую состояние души человека в момент серьезного кризиса — в этом, вероятно, отразилось и недавно пережитое. 16 августа 1887 года композитор сообщал Модесту из Аахена, что один раз застал Кондратьева «в полном отчаянии, и это отчаяние у него выражается как-то совсем по-детски. Неужели мы, умирая, так боимся!!». 21 августа 1887 года он записал в дневнике: «По временам он [Кондратьев] жаловался и плакал. Томительные, ужасные часы! О, никогда я не забуду всего здесь выстраданного». В 1889 году, во время гастрольной поездки в Германии, он хотел снова заехать по пути в Аахен: «Меня тянет посмотреть место, где я был столь несчастлив и где приятно будет поплакать о Н[иколае] Дмитриевиче]».
Полтора месяца, проведенных в обществе обреченного, страдающего человека, несомненно, отложили глубокий след в душе Петра Ильича. После отъезда оттуда он признавался фон Мекк 31 августа 1887 года: «Это одна из самых мрачных полос моей жизни. Я очень постарел и похудел за это время. У меня какая-то усталость от жизни, какая-то печальная апатия, такое чувство, как будто и мне скоро умереть нужно, и ввиду этой близости все, что составляло важное и существенное в моей личной жизни, представляется мне мелким, ничтожным и совершенно бесцельным». Сколь бы ни были противоречивы отношения с Кондратьевым, Петр Ильич помнил, что тот всегда верил в его талант, восхищался им, поощрял и утешал его в сомнениях и бедах. Бывших правоведов сближала не только схожесть в любовных предпочтениях, но и страсть к картежной игре, препятствием для которой не стала даже смертельная болезнь: они играли в винт до последней минуты пребывания композитора в Аахене.